Но в глубине души он знал наверняка — это ничего бы не изменило, разве что в худшую сторону. Ошибку он допустил гораздо раньше, и ее практически невозможно было избежать. И в дурном сне не могло привидеться, по каким мотивам Заварихин оставил службу и сколько эти мотивы для него значили.
Он вкратце обрисовал Заварихину реальную ситуацию.
— И тогда, — закончил он, — помимо прочего, очень легко будет представить дело так, будто фактически вы и с самого начала дурили противника, как наш российский контрразведчик. Пусть поначалу и как вольный стрелок. При желании в оригиналах ваших писем можно отыскать элементы дезинформации. Это же прекрасный вариант, правда?
Когда Фомичев умолк, Заварихин долго не произносил ни слова. Молча смотрел на Фомичева немигающими глазами, потом так же молча отвел взгляд и стал смотреть немигающими глазами в окно. Потом неторопливо достал допотопную массивную зажигалку, звучно хряпнул ею, высекая огонь, и опрятно вставил в тихий свет маленького пламени сразу затлевший кончик сигареты. Глубоко затянулся, выпустил дым к потолку.
— Опять вы, — наконец сказал он терпеливо ждавшему Фомичеву.
— Опять я? — не понял Фомичев. — А что, после Байконура мы…
— Да не вы, — безо всякого раздражения, только со страшной усталостью сказал Заварихин. — Не вы лично, молодой человек… А — вы. Вы, мундиры голубые… Просто плюнуть некуда.
Затянулся. Выпустил дым.
— Как же вы мне надоели… Как же ненавижу я вас.
Фомичев был готов ко многому, но тут несколько растерялся.
— Позвольте, Анатолий Андреевич…
И осекся, не зная, что сказать. Заварихин, подождав секунду, чуть усмехнулся.
— Ну? — спросил он. — Что я вам должен позволить?
|
И тут Фомичев ощутил самое обыкновенное раздражение. Даже некую тень обыкновенной обиды.
— Мне вы ничего, конечно, не должны, — сказал он. — Но не кажется ли вам, что вы и нашим китайским братьям ничего не должны — а вот, однако ж, в поте лица, рискуя собой…
— Прекратите паясничать, — сказал Заварихин. — Вы что, из генеральских сынков, что ли? Сразу по рождении был зачислен в гвардию секунд-маиором… Одними доносами карьеру делаете? Совершенно не умеете держать удар.
— Ну-у, — сказал Фомичев разочарованно. — Поехали…
— Приехали, — решительно ответил Заварихин. — Я все это проходил, когда вас, молодой человек, еще и на свете не было. — Умолк. Затянулся. Выдохнул дым. — В кои-то веки снова нашлись умные, честные головы, способные сделать что-то достойное, и вы тут как тут… Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько вы собираетесь стричь с Полудня?
— Чего-то я даже понять не могу вашу околесицу, — с простонародной развязностью сказал Фомичев.
— А, так вы что, за идею? — качнул головой Заварихин. — Стричь тугрики начальство будет? А вы типа Родину защищаете?
— Поясните вашу мысль, — светски попросил Фомичев.
Заварихин опять усмехнулся.
— Охотно, — с издевкой ответил он Фомичеву в тон. — Извольте. У меня почти что на глазах… трижды за два года… доблестные органы, зорко и неусыпно стоящие на страже интересов страны и ее трудового народа, давали трем совершенно разным коллективам ученых разрешения на передачу китайским коллегам существенной научной информации. Как правило, связанной с ракетным делом. За большие китайские деньги, конечно. Информация не была засекреченной, просто существенной, типа ноу-хау, но разрешение органов требовалось непременно. И за хороший откат такое разрешение непременно давалось. А если откат задерживался или выплачивался не полностью, пусть даже по вине китайской стороны, которая то не поспевала с оплатой, то норовила сжульничать, те же самые органы без зазрения совести сажали этих ученых как шпионов. За передачу, понимаете ли, иностранной державе совсекретных сведений. Знаете, говорят: если кирпич падает на голову один раз — это несчастье, если дважды — закономерность, если трижды — добрая традиция. Вы четвертый. Как такое назвать?
|
На протяжении этой речи Фомичеву казалось, что под ним растворяется пол. И вот открылось пустое пространство без конца и края, и началось свободное падение без края и конца. Все шло коту под хвост. Все его далеко идущие планы, все его великодушные замыслы…
— Наверное, законом природы, — сказал он, из последних сил стараясь, чтобы и содержание ответа, и его тон остались примирительными. Предполагающими хоть какое-то продолжение беседы. — Не стой под грузом и стрелой.
Опытный Заварихин это сразу просек — и прекратил.
— Не будем упражняться в остроумии, — сказал он и резким движением, будто ломая двумя пальцами кадык врагу, загасил сигарету в пепельнице. — Закончим так. По не зависящим от меня объективным причинам я не могу принять ваше любезное предложение и с великим сожалением вынужден ответить отказом. А теперь можете встать и идти темным лесом.
Фомичев наконец вполне осознал, что происходит катастрофа. В первую очередь, увы, чисто человеческая. Он и впрямь встал, но не сделал ни шага к двери и, умоляюще глядя на Заварихина, непроизвольно прижал оба кулака к груди — точно третьесортная актриса в потугах изобразить душевное волнение.
|
— Анатолий Андреевич, — проникновенно сказал он. — Ну это же ни в какие ворота не лезет! Если мать захромала — вы что же, оставите ее и дальше хромать по воду и побежите к чужой тетке со своей нерастраченной сыновней любовью? Да откуда вы знаете, может, у этой тетки все суставы уже давно искусственные, вот она на людях и не хромает. Вы ж ее в домашней обстановке отродясь не видели! Демократы нам всю плешь проели, как честен, культурен и добр Запад, — а вы что, на красные флаги повелись? Решили, будто если компартия, так там и впрямь построят коммунизм, о котором, простите за выражение, мечтали наши отцы и деды?
У Заварихина дернулись желваки. Один только раз. Мощный был мужик, видавший виды. Битый, тертый, толченый.
— Вон отсюда, — спокойно и негромко сказал он.
Так и слышалось в его непреклонном тоне с детства знакомое: вы все видите, что хотите, и только я — то, что на самом деле есть.
Фомичев, вдруг сообразив, как глупо выглядит, опустил руки.
Стало ясно: чем задушевнее он пытается убеждать, тем более лицемерным и лживым для Заварихина выглядит.
— Анатолий Андреевич, — сказал он совершенно иным тоном, нейтральным. — Глупо и противно мне об этом напоминать вам, опытному человеку, который в отцы мне годится… Но ведь с момента, как я выйду отсюда, вы уже бесповоротно окажетесь предателем и иностранным шпионом.
И тут выдержка Заварихину чуть изменила: он с восторгом и радостной издевкой оскалился. Будто старого друга увидел после долгой разлуки — и аккурат в тот миг, когда друг расстегнул штаны, чтобы справить нужду.
— Наконец-то слышу родную речь, — ответил он. — Шантаж — любимое орудие пролетариата и его карающего меча. Не тушуйтесь, молодой человек, гуляйте, а с этой проблемой я как-нибудь разберусь сам.
Только наутро, из сводок, Фомичев узнал, что Заварихин застрелился.
Хлопот сразу оказался полон рот. Всполошилось и требовало разъяснений начальство; всполошился и требовал разъяснений товарищ Ван; менты, расследуя малопонятное самоубийство, землю рыли в поисках человека, который посещал покойного за час до суицида и, согласно показаниям гостиничных работников, был, видимо, последним, кто видел Заварихина живым… Чтобы расхлебать всю эту бодягу, понадобилось больше недели.
Когда стало поспокойней, Фомичев перевел дух.
Ему и самому впору было в петлю.
Такую тоску, грех сказать, он испытывал разве что в последние часы отца, когда тот, лежа на диване под шинелью, неразборчиво шелестел что-то, иногда стонал и от беспомощности и неловкости перед сыном тихо плакал; и Фомичев все уговаривал его попить, в отчаянии стараясь хоть как-то порадовать («Папа, морс из черноплодки! Твой любимый. Свежий, утром сварил…»), но отец уже и пить то ли не мог, то ли не хотел, и прекрасная обыденная жизнь неудержимо тонула навсегда.
Был девятый день после смерти Заварихина, когда он вышел на метромост. Сзади время от времени поезда утробно рокотали внутри висящего над рекой тоннеля; серый, тяжелый, как мокрая губка, воздух сочился мелкой промозглой сыростью, слева из серой горы триумфально выпирал Университет, погрузив шпиль в нависшее над столицей грузное дымное море. Перила были исчирканы и исписаны, кто-то кому-то обещал полизать, кто-то кому-то обещал оторвать, кто-то просто был тут тогда-то и тогда-то, а еще была крупная надпись: «Если мир — говно, тебе — туда», и стрелка, указывающая с перил вниз, прямо в бездну, где напряженное свинцовое стекло реки нескончаемо выдувалось из-под моста вдаль.
Странно, думал тогда Фомичев. Глаза жгло.
Оказывается, возможны гибриды из отца и его былых подопечных. Хороший, честный, смелый — начудил, наворотил, погнавшись за смутным сиянием; попал пальцем в небо, подвел всех, кто только был рядом, и тогда уж окончательно уверился, что во всем прав и потому одинок… Чисто интеллигент.
И схоронился в самую дальнюю эмиграцию из тех, что приличны русскому офицеру.
А теперь Фомичев медленно шел по Большой Полянке.
Бесились огни, торопились и толклись люди; нервозно рыча, как вечно голодный бесконечный крокодил, полз мимо поток машин — и Фомичев не знал, как быть дальше.
Ну, выпил. И что?
Помолиться разве…
Мысль, подкупающая свежестью и простотой.
Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, пошли мне в оперативную разработку ценный и приятный в общении источник…
Цыц, сказал себе Фомичев. Кончай, придурок. Есть вещи, которыми нельзя шутить даже по пьянке, даже наедине с собой. Почему? Действительно, почему? Не то что я божьего гнева боюсь, понял он. Не верю я в горний гнев. Я себя испортить боюсь. Потому что хамство есть хамство, и стоит только позволить себе…
Вдруг навалилась усталость. Хмель выветрился, и захотелось просто спать и по возможности ничего не видеть и не слышать. Пожалуй, не стоило бродить дальше; прогулка сделала свое дело, желание спать — это хорошо. Последнее время Фомичев худо спал, досады одолевали. Наверное, уже не стоило идти до следующей станции метро, вон обычная остановка…
На странную женщину на остановке он обратил внимание сразу. Трудно было не обратить. В легком длинном пальто, в туфлях наверняка не для мокрого асфальта и вообще одетая явно не чтобы килькой в банке, хребет к хребту с такими же, умлевать в грохочущих давильнях метро, но для изящной посадки в просторное авто и царственного выхода из него, женщина сидела, привалившись спиной к прозрачной задней стене кабинки ожидания, одеревенело склонив голову немного набок, и широко раскрытые глаза ее были стеклянными. Одна рука свешивалась с колен, холеные пальцы сжимали сигарету. Что-то в сигарете было неправильное, подумал Фомичев и тут же сообразил: она протлела до половины и не дымилась. Женщина уже забыла курить. Или уже не могла. Ей было уж всяко не больше сорока, смотрелась она ухоженно и более чем миловидно и никак не походила на бомжиху или записную наркоманку; на нее оглядывались, но, как водится, только пожимали плечами — и, садясь в подкативший автобус, снова напоследок оглядывались и пожимали плечами еще разок: ну, в жизни всякое бывает, а вообще-то не наше дело. Хорошо, что место было людное. Чье внимание женщина привлекла всерьез — так это двое разболтанных юнцов с банками энергетической отравы в пятернях; юнцы старательно делали вид, что женщину вообще не видят, до лампочки им женщина, но явно уже срисовали ее сумочку, широкое золотое обручальное кольцо, отчетливо дорогие сережки и с характерной вороватостью озирались в ожидании, что вот сейчас наконец все уедут на следующем, и можно будет проверить, соображает дама хоть что-нибудь, или все, что при ней и на ней, — наше.
Баста, подумал Фомичев, уймитесь. Шиш вам обломится нынче, крысята. Стоять, бояться! И вы, негодующие праведники с высокомерной укоризной в белесых равнодушных зенках, тоже свободны, можете впредь не пялиться и не комментировать. Тише, тише, господа! Господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда!
Фомичев развязно плюхнулся на сиденье рядом с женщиной.
— Томка, — сказал он громко, — ты чо тут расселась? Не спи, замерзнешь! Перебрала, что ли?
И панибратски хлопнул женщину по плечу. Легонько, разумеется.
Ее встряхнуло, как неживую. Не отреагировала.
Алкоголем припахивало, но лишь слегка; куда сильнее отдавало какими-то ласковыми духами. Фомичев ни черта не понимал в духах и прочей женской снасти, но, судя по тому, что аромат был вкрадчивым, тонким, мерцающим, налетал словно бы легкими взмахами, а не проедал воздух насквозь, как при газовой атаке, — духи были хорошие, дорогие.
— О-о, — сказал Фомичев, ловя на себе ненавидящие взгляды юнцов и частью подозрительные, частью любопытные — остальных. — Ну, старуха, ты даешь. Нельзя так веселиться. Ты ж завтра проснешься, а радости никакой, в башке по нулям, только вкус первого салата и головная боль. Недоглядел я опять… Выпорю!
Женщина не реагировала.
И что мне теперь, несколько раздраженно подумал Фомичев. Похоже, девушку чем-то накачали… К ментам нельзя. Может, и обойдется, но вероятность лишиться кольца и серег в милом обществе стражей порядка не шибко ниже, чем в каменных джунглях. Он обнял женщину, ладонь просунул ей под мышку, другой — подхватил под локоть; по ту сторону породистой тонкой ткани, совсем близко, женщина оказалась стройной и прельстительно упругой. Фитнес, шмитнес… Во всяком случае, явственно не шалава и не алкоголичка, а человек в беде.
— Пойдем-ка, радость моя, — заботливо сказал Фомичев. — Застудишь себе все на хрен, кто детей мне будет рожать.
Он аккуратно поднял ее, поставил на подгибающиеся ноги. Сигарета наконец-то выпала из ее пальцев. Фомичев внимательно осмотрел асфальт — нет, кроме сигареты вроде ничего не упало и не выкатилось. Разрывая грудью тугую паутину взглядов, он повел женщину прочь. Та хоть чуть-чуть, но все-таки на каком-то глубоко запрятанном автопилоте помогала ему. Шажок, еще шажок… Ее голова ездила по его плечу. Потом женщина зацепилась одной ногой за другую и он чуть ее не уронил. Нет, подумал он, так мы далеко не уйдем. Надо сразу тачку брать.
Но дальше-то куда? Лезть к ней в сумочку, искать паспорт, в котором адрес? Искать мобильник и в его записной книжке домашний номер? Вот уж тут-то меня за мародера и примут. С гарантией.
Ладно, поживем — увидим.
Хорошо хоть, машина остановилась почти сразу. Пожилой, надлежаще небритый водила, искоса глядя, как Фомичев затаскивает женщину на заднее сиденье, скривил свое коричневое лицо то ли кавказской, то ли среднеазиатской национальности, но смолчал.
— И на старуху бывает проруха, — пробормотал Фомичев, усаживаясь с женщиной рядом. Ее голова опять упала ему на плечо, и опять будоражащий аромат мягко плеснул словно бы на излете издалека, из разнузданной испанской ночи, где в серебряном лунном хмелю бурлят гордыми цветами соловьиные сады; накатил, позвал недвусмысленно в эту разнузданность и тут же уплыл. Фомичев обнял женщину и слегка прижал к себе, чтобы ее не мотало на поворотах. Похоже, ее понемногу начало отпускать; ослабела судорожная одеревенелость, тело стало мягче, и веки сонно опустились на недавно еще остекленевшие глаза.
— Старуха должен дома сидеть, — сварливо сказал восточный мудрец, перекидывая рычаг передач. — Кушать готовить, детей нянчить.
— Должен-то должен… — отозвался Фомичев и назвал свой собственный адрес.
Поехали. Вечерняя Москва длинными слепящими струями потянулась мимо.
— Дети есть? — вдруг спросил водила.
— А то как же, — браво ответил Фомичев. Женщина тихонько то ли всхлипнула, то ли застонала у него на плече.
— К сыну… — с трудом разлепив губы, вытолкнула она. Фомичев встрепенулся, прислушался, но она опять отключилась. Впрочем, уже и это было информационным подарком. Знать бы еще, куда это — к сыну. Тогда бы, подумал Фомичев, с моим удовольствием. И поплотнее прижал ее к себе — ему казалось, она мерзла. То есть на остановке-то она точно замерзла. Отогреть надо как-то…
— Это хорошо, — сказал водила. — Много?
— Четверо, — огрызнулся Фомичев. — Старшего вот в армию берут — жена и перестаралась немножко на радостях.
— Молодец, — вдруг с уважением сказал водила. — Старуха должен радоваться, когда сына в армию берут. Сын не воин хуже дочери. Дочь хоть рожать может, а сын не воин — тьфу, ишак.
— Ну, ты не горячись, друг, — уже всерьез завелся Фомичев; видимо, хмель из него все-таки не вполне выветрился. — А если сын — учитель? Или ученый?
— Паф! — сказал водила. — Ты думал, трудный вопрос, да? Простой вопрос. И в армии не всякий воин. И в школе можно быть воин. А ученый — о! — Он смело оторвал одну руку от баранки и уважительно воздел ее к потолку машины. И даже потряс, словно приветствуя подданных с трибуны. И некоторое время так и ехал. — Воин познания! — наконец пояснил он. Потом опустил руку и уже без пафоса признал: — И в армии не всякий воин, и в академии не всякий ученый.
Интересный мужик, с веселым удивлением подумал Фомичев. Женщина шевельнула губами, но беззвучно. Глаза ее были мирно закрыты, казалось, она уже просто спит. Уснула на плече у друга… У мужа. А вот сейчас они приедут домой, и ждут их четверо детей…
Их никто не ждал. Ни сын, ни дочь, ни пес, ни кошка. Даже кактуса на подоконнике не было у Фомичева. При его образе жизни, при его частых и долгих отсутствиях он мог завести дома разве что пыль. Но она и сама заводилась с успехом, пыль — не дети.
По лестнице он нес женщину на руках. Похоже, она и впрямь теперь просто спала — глубоко и, что называется, беспробудно. Мертвецки. Хорошо, что никто не встретился ни на лестнице, ни в лифте. Слегка запыхавшись, Фомичев уложил прекрасную незнакомку на диван; кусая губу, поразмыслил, потом решился снять с нее хотя бы пальто. Платье оказалось просто-таки вечерним, струящимся в облип тонкой талии и широких нежных бедер, с почти открытой грудью, и на груди — авторитетное ожерелье. Не подоспей господин Искариотов, подумал Фомичев, крысята бы кучеряво поживились…
Экзотичный цветок нынче к нему занесло. Уже на дипломатических раутах наркотой балуются, что ли? Он присел на край дивана, наклонился к лицу женщины и профессионально принюхался, погоняв к лицу воздух ладонью. Да, размеренное и совсем уже успокоенное дыхание гостьи отдавало алкоголем, но крайне щадяще, а была ли еще какая-то химия — трудно понять, запахи шли месивом; мягким ночным ловцом снова прыгнул откуда-то с длинной шеи, с обнаженных ключиц истомный аромат садов Севильи-Гренады и, недвусмысленно мурлыкнув присоединиться к сладостным субтропическим безобразиям, снова лукаво спрятался, свернувшись клубочком. Запрокинутое на подушку женское лицо, приоткрытые чувственные губы и покорно закрытые глаза были, оказалось, совсем близко. Фомичев резко отпрянул, будто в лицо ему плеснули кипятком. Женщины у него не было уже несколько месяцев. Да и то… «Каштанку» читала? Молодец, а теперь в койку… Тьфу, ишак.
В несколько проворных движений он обшмонал карманы ее пальто. Пусто. Весь в раздумьях, он вернулся в прихожую и повесил трофей на вешалку. Рядом с его расхожими вещами тот смотрелся, как блестящий султан цирковой лошади в вологодском хлеву. Поколебавшись немного, открыл сумочку и перебрал содержимое. В нашей маленькой шкатулке есть помада и духи… Сигареты есть. Дорогие. Ну, деньги. Немного, кстати — так, чисто карманные. А вот мобильника, например, нет. Документов, конечно, тоже нет. Информационный вакуум. Что же она, с неба свалилась? Девочка из будущего…
Врачей позвать? В нерешительности он некоторое время стоял рядом с диваном, совершенно отчетливо и уже почти без угрызений совести понимая, что любуется ею, беспомощно лежащей навзничь, делай с ней что хошь, а потом снова присел рядом. Диван прогнулся, женщину чуть выкатило к краю, ее бедро коснулось его бедра. Он вздрогнул.
— Утром уеду к сыну, — вдруг внятно и с каким-то вызовом сообщила она, не открывая глаз. Он вздрогнул снова. Наклонился над нею и без сомнений, будто так и надо, мягко поцеловал в лоб, а потом, успокаивая, погладил по голове.
— Конечно, милая, — тихо сказал он. — Непременно поедешь. Он ведь ждет, да? Конечно, ждет. Он тебя очень любит. Таких сыновей поискать. А сейчас тебе надо отдохнуть и набраться сил. Ты немножко заболела, но это пройдет.
Ее губы, дрогнув, улыбнулись.
Завтра она очнется. Перепугается, конечно. Спросит: «Кто вы?» И я, подумал Фомичев, не знаю, что ответить…
Он решительно встал. Вынул одеяло и бережно укрыл ее. Чтобы ей стало совсем уж уютно и целебно, подоткнул со всех сторон, при каждом движении явственно ощущая на своих ладонях теплую, послушную тяжесть женского тела за рубежом одеяла — и твердо зная, что этой тщедушной границы не перейдет. Погасил настольную лампу, чтобы даже приглушенный угловой свет не беспокоил гостью. Набравшись наглости, взял ее сигареты и ушел на кухню курить. Сто лет не курил, а тут все-таки пробило.
Она перестала понимать, зачем живет.
В последние двадцать лет все было просто: для сына.
Вряд ли она обожала его как-то уж чересчур. Самозабвенно, фанатично, эгоистично… Какие есть еще определения для сумасшедшей матери? Нет, тут было иное. Она совсем не была диктатором. Никогда не пыталась лезть во все его дела и управлять ими по своему взрослому бабьему разумению. Никогда не требовала детального отчета по каждой проведенной вне дома минуте и аргументированного обоснования любых действий, казавшихся ей лично не вполне надлежащими. Ей были смешны и жалки дуры, которые поступают так и, сами того не понимая, на всю жизнь становятся, при всей своей якобы любви, первыми и главными врагами своих детей — а порой и их погубителями. Она очень рано поняла, что такое поведение диктуется не любовью (хотя старательно маскируется под любовь и самими дурами исключительно как любовь осознается), но всего лишь элементарным эгоизмом, в котором от любви либо очень мало, либо вообще ничего — просто боязнь, что вот дитя начудит, и придется расхлебывать; страх лишних хлопот. Она прекрасно понимала, что от подобных стараний, крайне трудоемких и невероятно нервных, будет, наоборот, плохо, и сама не заметишь, как со всей своей истерически упеленывающей заботой вырастишь не мужчину, а беспомощного уродца; так китайцы бинтовали ноги девочкам, чтобы пальцы намертво вросли под стопу и нельзя стало толком ходить. Утверждалось, что это апофеоз женственности и очень укрепляет семью. Беспомощный уродец, конечно, до поры до времени тоже очень укрепляет семью, однако хороша же та семья получается…
Может, она поняла все это, глядя на мужа? Еще не сознавая, что именно видит, но инстинктивно уже настораживаясь и начиная желать Вовке иной судьбы?
И уж подавно она не забывала из-за сына о своих собственных радостях и удовольствиях — в которых, впрочем, вполне знала меру, потому что предпочитала любым бурным усладам надежное светлое довольство.
Но все в ее мире должно было складываться так, чтобы мальчик рос хорошим и все у него срасталось хорошо.
Надо признать, что и до сына у нее все было довольно просто — но ведь у молодых всегда все, в сущности, просто. Неглупая начитанная мечтательная девчонка, которую бог ни фигурой, ни мордашкой, ни темпераментом не обидел — хотя и не послал ничего уж такого ошеломительного; конечно, главным в жизни была любовь. Ну, предчувствие любви. Вокруг этого все крутилось.
Естественно, ей была лестна и приятна самозабвенная преданность Журанкова. А то, что он такой неумелый, обаятельно нелепый, не от мира сего, но с перспективами нешуточного таланта, лишь добавляло наслаждения: лопух-то лопух, а когда она наколола ногу, заботливо высасывал ей ранку на пятке, прижимая талантливую голову к ее подошве с такой готовностью, так естественно, будто занимался этим каждый день. Она была уверена: он ее так любит потому, что это она такая. Много лет прошло, прежде чем она поняла: это было потому, что — он такой.
Да и нечего зажмуриваться: во времена их молодости непрактичность еще сохраняла некое очарование, некую советскую престижность; она считалась признаком одаренности и широты характера, устремленности в будущее. Закрытой двери грош цена, замку цена копейка, пели тогда под гитару. Сбацайте-ка это сейчас на Рублевке или, наоборот, тем, кто едва сводит концы с концами, с кровью отрывая копейки на самое необходимое, — дождетесь ли светлых слез слушателей? А в ту пору она вполне была под этим подлым гипнозом.
Она пошла за Журанкова, уверенная, что по любви.
И в первые годы после рождения Володьки все было, в сущности, хорошо. Ей нравилось, как Журанков чикается с младенцем, когда находит для этого время, — а он старательно находил; ей нравилось, как он учит его, карапуза, ходить на лыжах по Александровскому парку, и радуется, сам впадая в детство, — а уж карапуз и вообще в восторге; ей даже нравилось, как он рассказывает сыну вместо обычных сказок какие-то романтические бредни про полную тяжкого труда жизнь добрых звезд; чего, мол, стоит один нуклеосинтез, ради которого ослепительные Сверхновые жертвуют собой — а будь иначе, во всей Вселенной любая жизнь оказалась бы невозможна, — и ей, слушавшей краем уха, становилось тепло на душе.
Для порядка она журила: что ты забиваешь ребенку голову, какая там доброта у звезд, они же плазма, и все! А он смущенно улыбался: знаешь, я вот как подумаю, что кто-то смотрит на комочки слизи, называющие себя людьми, и думает: какая там у них доброта, они же просто комочки слизи… Зачем, мол, пожарные лезут в огонь, зачем спасатели спасают, не помня о себе? Наверное, это у них вроде как у леммингов, что по глупости кидаются в воду, просто закон природы такой.
И она смеялась.
Ей нравилось, нравилось, нравилось…
Она любила. Что тут скажешь — любила. Ей нравилось, как этот вечный мальчик ласково и всегда как бы чуть стесняясь трогает ее, мягко раздвигает, будто не к обладанию рвется, а бережно ухаживает за чудесным цветком, а потом, уже добравшись до сладкой глубины, в самый нужный момент все же становится наконец мужчиной и начинает, глухо рыча, вертеть ее, точно щепку в водовороте, мять и молотить, так что она снова, и снова, и снова, несмотря на откладывающиеся в теле и в душе годы, оказывается беспомощной девчонкой — и за эти короткие, но ослепительно яркие возвращения в юность она любила его, наверное, больше всего.
Потом до нее дошло: Вовка может вырасти похожим на отца.
Беззаботная борьба за дело Ленина сменилась жестокой схваткой за себя. Жизнь преображалась. От ее требований уже не отделаться было ритуальным составлением социалистических обязательств, приходилось подписывать финансовые, и ответственность за них была не чета пусть и унылой, но мало к чему всерьез обязывавшей советской игре.
Всеобъемлющий оползень науки был стремителен и страшен, но пес с ней, с наукой, не на ней свет клином сошелся; а вот неумение мужа найти достойное место в разухабистой и абсолютно бессовестной свистопляске, в которую кинули контуженных встряской людей новые хозяева, стало казаться безысходным. Ему, видите ли, надо заниматься только любимым делом. Зажмурился, как испуганный малыш, и решил, что если он не станет видеть перемен, так их и не станет. Но, в конце концов, по паспорту он давно совершеннолетний, пора бы отвечать за себя, а не может — никто ему не виноват. Его жизнь за него прожить даже самая любящая жена все равно не в состоянии. Ее жизнь и жизнь сына — несовершеннолетнего, между прочим, а значит, нуждающегося в том, чтобы для его блага что-то решали за него, — не станут жертвами на алтаре мужниных наивности и слепоты. Заняв круговую оборону, спина к спине отбиваться от жизни, работать и зарабатывать, одолевать и преодолевать — это она с готовностью, только горн протруби. Грустно пускать вместе пузыри — ни за что. Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не ждать смерти, как избавления.
Легко разлюбить того, кто оказался ненадежен. Ей всегда были отвратительны дуры, до старости вытирающие сопли мужьям и даже носовые платки вынужденные покупать на свои, а не на мужнины деньги, потому что мужниных денег в природе просто нет.
Но вытирать задрипанному таланту сопли — это еще ладно бы, это, в конце концов, противно, унизительно, но не страшно. Страшно ей стало, когда она вдруг начала улавливать в подрастающем Вовке черты Журанкова. Это оказалось, как удар плетью. Неожиданный, незаслуженный. Сама-то она все делала для сына правильно. Но сын каждый день видел не только ее, но и его. Когда она представила, что Вовка, обреченный получить под застройку совершенно иной мир, чем в свое время получили, взрослея, они — куда более черствый, колючий, беспощадный к малейшей нерешительности, к малейшей доверчивости, к малейшему чистоплюйству, — может, чего доброго, войти в зверинец жизни не укротителем, а этаким допотопным Шуриком из комедии, то поняла: надо спасаться любой ценой.
Иногда, философствуя в минуты досуга с сигаретой и чашечкой кофе, она позволяла себе поразмыслить о том, что и впрямь, наверное, бытие каждого последующего поколения является для предыдущего морально невыносимым.
Легко, думала она и делала маленький глоток, смеяться над стариковскими причудами, цитируя вавилонскую клинопись; ведь уже на глиняных табличках записаны пространные сетования о дурных и развращенных нравах молодежи, которая не чтит стариков, не проявляет скромности и не держит слова. И она отточенным движением подносила сигарету к губам. Ну, ясное дело, старики везде одинаковы, как брюзжали, так и брюзжат, и нечего обращать на них внимание. Четыре тысячи лет развращаемся и развращаемся — и ничего! А на самом-то деле, думала она и делала еще глоток, очень даже чего. Вавилона-то давным-давно нет, опрокинут развратом. Создается нечто новое, создается только благодаря тому, что создатели жестко и порой свирепо этичны — и все начинается сначала, пока не рухнет сызнова. Стальная строгость нравов новорожденного Рима — и бессмысленная вакханалия поздней империи. Энергичное пуританство основателей Америки — и дым марихуаны над сношающимися кампусами, престижность извращений, неуязвимая наглость нелегальных иммигрантов и повальная стрельба хоть в кого-нибудь. Революционная аскеза горами двигавших комсомольцев — и нынешний наш раздолбайский гедонизм… И каждое новое поколение видит только часть раскисания, и то состояние, при котором оно входит в жизнь, кажется ему нормальным, а то, что становится нормой уже для следующего, — Содомом. А для следующего поколения все повторяется, пока жизнь, проеденная сифилисом мотиваций, педерастией ценностей, не рассыплется окончательно, и очередные выскочившие из-за угла владыки не создадут очередное и тоже не вечное царство хищной чистоты.