Если бы ещё рядом с ним были достойные собеседники! Но вокруг оказывались одни кретины… или почти одни. «Как-то, — пишет он Золя 14 апреля 1878 года, — я ехал в Марсель в компании г-на Жибера. Он из тех людей, кто всё прекрасно видит, но видит глазами учителя. Там, где железная дорога проходит недалеко от дома Алексиса, на востоке открывается потрясающий вид: Сент-Виктуар и скалы, возвышающиеся над Борекёем. Я заметил: “Какой великолепный вид!” А в ответ услышал: “Линии слишком извилистые”. И это человек, — подводит итог Сезанн, — который, пожалуй, лучше всех разбирается в искусстве и больше всех уделяет ему внимания в нашем городе с населением в двадцать тысяч душ»[166].
Даже Марсель, где тайно проживает Гортензия с маленьким Полем, больше не заслуживает его похвал. В письме Золя от 28 сентября 1878 года он пишет: «Марсель — это французская столица прованского масла, как Париж — сливочного: ты даже представить себе не можешь степени дикости и самоуверенности местных жителей, ими движет лишь один инстинкт — инстинкт наживы; говорят, что они много зарабатывают, но красотой никто из них не отличается — правда, развитие путей сообщения способствует сглаживанию характерных черт внешности людей. Через несколько сотен лет станет совсем неинтересно жить, всё вокруг будет усреднённо-одинаковым. Но пока то немногое, что ещё осталось, радует сердце и глаз…»[167]
В Эксе он тоже не находит себе покоя: «Школьники из Вильвьея, проходя мимо меня, обидно обзываются. Мне надо бы подстричься, видимо, мои волосы слишком уж отросли». Его жизнь, как он пишет, «начинает походить на водевиль Клервилля[168]». В перехваченном Луи Огюстом письме хозяина парижской квартиры, которую снимал Поль, говорилось о неких «посторонних лицах», и банкир решил, что его сын «укрывает у себя в Париже каких-то женщин». На самом же деле Сезанн оставил ключ от квартиры знакомому сапожнику, который поселил в ней своих родственников, приехавших в Париж на время проведения там Всемирной выставки. Но Луи Огюсту кругом виделось зло, в том числе и в собственном сыне — этом развратнике, строящем из себя целомудренность. В сентябре — новая тревога: в Жа де Буффан пришло письмо, адресованное Гортензии её отцом. «Можешь себе представить, что тут было», — пишет Поль Эмилю. Ад кромешный.
|
А если это была всего лишь стариковская ревность, комплекс фрустрации? В конце сентября случилось нечто неожиданное: Луи Огюст, ещё довольно крепкий старик, вдруг влюбился. «Папа дал мне в этом месяце 300 франков. Неслыханная щедрость. Мне кажется, что он положил глаз на одну симпатичную горничную, что работает в нашем доме в Эксе». Итак, Луи Огюст стал жертвой синдрома Виктора Гюго, большого любителя субреток. Говорите, жизнь страшная штука? Но порой она превращается в приятную любовную интрижку.
В довершение всех бед этого трудного для Сезанна 1878 года Гортензии срочно понадобилось уехать на некоторое время из Прованса в Париж. Причины её поездки не совсем ясны. Неотложные семейные дела? Необходимость повидаться с близкими или обеспечить уход за заболевшим родственником? Может быть, желание просто передохнуть? Атмосфера, в которой Гортензия жила в Марселе, была для неё слишком тягостной, затянувшийся водевиль всё больше походил на унизительную игру в прятки. Гортензия чувствовала неприязнь к себе со стороны матери и сестёр Поля, хотя госпожа Сезанн сразу же искренне полюбила внука. После отъезда Гортензии Поль живёт с сыном в Эстаке и всё время дрожит, боясь, что отец неожиданно нагрянет туда. Как назло, осень выдалась дождливой и не располагала к работе на пленэре. Сезанну приходилось сидеть в доме у разведённого огня вместе с непоседливым Полем-младшим. «Он просто несносен, — пишет художник в январе Виктору Шоке, — мы ещё с ним нахлебаемся!» Он в третий раз перечитал книгу, которая произвела на него огромное впечатление, — «Историю живописи в Италии» Стендаля. «Нить рассуждений автора столь тонка, что часто ускользает от меня, я это чувствую, но сколько интересных историй он рассказывает и сколько реальных фактов сообщает!» — делится он с Золя.
|
Гортензия наконец-то вернулась. «В Париже у неё была какая-то интрижка, — добродушно замечает Сезанн в другом письме к Золя, от 19 декабря[169]. — Я не хочу доверять эту историю бумаге, расскажу тебе её по возвращении, правда, в ней нет ничего особо интересного». Итак, мы остались с носом. Больше об этой «интрижке» нигде не упоминается. Флирт? Нечто большее? Или вообще что-то другое? Во всяком случае, Сезанн реагирует не как влюблённый мужчина, а как мальчишка, которому хочется рассказать забавную историю своему другу Золя. Муки ревности ему явно были незнакомы. Видимо, для этого ему нужно было всё ещё любить Гортензию, если он вообще когда-либо её любил.
Это был период колебаний, сомнений и разочарований. 19 января 1879 года Сезанну исполнилось 40 лет. Он чувствовал себя загнанным в угол. Из его переписки с Виктором Шоке мы узнаём, что в начале года он интересовался, каким образом можно переслать из провинции картину на Салон. Он утверждал, что это нужно «одному его другу». Странно. Кто был этим «другом»? Он сам? А может быть, Ахилл Амперер, с которым Сезанн вроде бы вновь стал видеться в Эксе? Амперер по-прежнему прозябал в нищете, его висение на трапеции роста ему не прибавило; на жизнь он зарабатывал чем и как придётся, часто его видели возле университета и собора Святого Спасителя, где он околачивался, предлагая студентам собственного изготовления рисунки порнографического содержания, сюжеты для которых ему подсказывало его богатое воображение.
|
А Сезанн, по правде говоря, оказался на распутье. Он вновь решил попытать счастья на Салоне, куда пока так и не смог пробиться, а посему не хотел рисковать, экспонируя свои работы на выставке импрессионистов 1879 года, не без оснований полагая, что его присутствие там окончательно закроет перед ним двери Салона. Из письма Камиля Писсарро от 1 апреля 1879 года ясно, что Сезанн отказался-таки от участия в ней. Немаловажную роль тут сыграло и то, что он не считал себя импрессионистом, успех которых был уже не за горами; он был просто Сезанном.
Автопортрете мольбертом. 1885–1887 гг.
Портрет Луи Огюста Сезанна, читающего «Л’Эвенман». 1866 г.
Увертюра к «Тангейзеру». 1868 г.
Дом повешенного в Овере. 1872–1873 гг.
Современная Олимпия. 1873–1874 гг.
Мост в Менси. 1879 г.
Гора Сент-Виктуар. 1885–1887 гг.
Вид Сент-Виктуар с Дороги Лов. 1902–1904 гг
Автопортрет на розовом фоне. 1875 г.
Мадам Сезанн в оранжерее. 1890–1892 гг.
Купальщицы. Фрагмент. 1899–1906 гг.
Бибемюские каменоломни. 1895 г.
Озеро Анси. 1896 г.
Вид на Эстак в окрестностях Марселя. 1882–1883 гг.
Дом и деревья в Жа де Буффан. 1889–1890 гг.
Портрет Амбруаза Воллара. 1899 г.
Игроки в карты. 1890–1892 гг.
Хризантемы. 1896–1898 гг.
Старуха с чётками. 1895–1896 гг.
Натюрморт с черепом. 1895–1900 гг.
Натюрморт с драпировкой и кувшином. Около 1899 г.
Пьеро и Арлекин (Марди Гра). 1888 г.
Не он один проявил подобную сдержанность в отношении готовящейся выставки импрессионистов. В воздухе по-прежнему витала идея создания новой школы или движения, а истинный художник всегда одиночка, он — индивидуальность. К великому неудовольствию Дега, предпринявшего массу усилий, чтобы эта выставка всё-таки состоялась, и вложившего в это дело собственные средства, Моне, Сислей и Ренуар решили в ней не участвовать, дабы не раздражать жюри Салона. Моне и Ренуар будут на него допущены, Сислей — нет. Сезанн, естественно, тоже.
Хотя он даже не погнушался пойти на поклон к супостатам. Подавив стыд, он обратился к Гийеме, ставшему в Салоне своим, с просьбой замолвить за него словечко. Правда, никаких компромиссов и уступок в эстетическом плане он делать не собирался. И «жестокосердные судьи» вновь завернули его картины. Они безжалостно подвергли его «сухому гильотинированию». Той же весной Сезанн уехал в Мелюн.
МЕДАН
На авторские гонорары за «Западню» Золя сделал себе подарок — купил, как он написал своему старику-учителю Флоберу («старику» было всего 57 лет, но жить ему оставалось уже недолго), «крольчатник». Это он, конечно, поскромничал. «За девять тысяч франков, — уточняет Золя, — я специально называю вам цену, чтобы вы не прониклись ко мне слишком большим уважением. Литература оплатила это скромное деревенское пристанище, главное достоинство которого заключается в том, что оно находится вдали от железнодорожной станции и по соседству нет ни одного буржуа». На самом деле «крольчатник» представлял собой довольно просторный дом, в котором Золя тут же начал работы по его расширению. Да, по соседству с ним буржуа не было, но они постоянно стекались в Медан из Парижа целыми толпами. Это было нескончаемое дефиле художников, писателей, издателей, журналистов и другой пишущей братии. Золя чувствовал себя центром этого круга, его королём — всё так же присюсюкивающий, но ставший таким важным — наконец-то! Был ли он счастлив? Это уже другой вопрос. Он трудился, трудился не щадя себя, дабы не упустить ни капельки так тяжело доставшейся ему славы. Его рабочий кабинет представлял собой огромную комнату с высоченным потолком, обстановка которой не отличалась строгостью стиля: Золя восседал в кресле эпохи Людовика XIII перед письменным столом, по размерам вполне пригодным для того, чтобы танцевать на нём французский канкан. На вытяжном колпаке огромного камина золотыми буквами была начертана надпись: Nulla dies sine linea — «Ни дня без строчки». Обстановка и убранство этого дома ослепляли роскошью недавно обретённого богатства и выдавали безудержную страсть хозяев к приобретательству всё новых и новых вещей после долгих лет вынужденной экономии: средневековые доспехи, ковры, фарфор, статуэтки — это было нагромождение разномастных по стилю дорогостоящих предметов, никак не вяжущихся друг с другом, этакая пещера Али-Бабы, где строгая готика спорила с вольностями «полиссона»[170], а восточный стиль — с итальянским барокко. Выглядело это впечатляюще и одновременно как-то ребячливо, наводя на мысль о подражании Гюго с его любовью к излишествам и разным завитушкам в декоре, а ещё на другую — о том, что в будущем назовут сюрреализмом.
Естественно, Золя не мог не пригласить Сезанна к себе в Медан. И тот прекрасно провёл там время. Ещё бы! Известный писатель лез из кожи вон, чтобы сделать пребывание друга в его доме как можно более приятным. У Эмиля было доброе сердце. Возможно, он немного стеснялся всех этих назойливо выставленных напоказ признаков благополучия, на которые Сезанн, отлично знавший историю его жизни, посматривал с усмешкой, как и на всех этих визитёров, наезжавших к Золя, остававшихся у него на ночлег, чувствовавших себя в Медане как дома… Юная гвардия, вращавшаяся вокруг знаменитого писателя: Энник, Гюисманс, Сеар и единственный среди них уроженец Экса Алексис[171], вскоре выпустит коллективный труд под названием «Вечера в Медане» — признанный манифестом натурализма.
Появлялся в Медане и ещё один очень колоритный персонаж — духовный сын Флобера, столь искренне привязанный к нему, что это дало повод сплетникам заподозрить в нём биологического сына писателя. Этот высоченный усатый нормандец, любитель поесть и выпить, безудержный бабник и большой талант звался Ги де Мопассан[172]. Не хватало там только самого Флобера, к которому Сезанн относился с большим почтением; но Флобер был сфинксом, совестью этого литературного мирка, его духовным наставником. Он не покидал свой дом в деревеньке Круассе на берегу Сены, где трудился над странным и оставшимся незавершённым проектом под названием «Бувар и Пекюше»; вскоре Флобер уйдёт из жизни, ничего не узнав ни о триумфе Золя, ни, чуть позже, о триумфе Мопассана. Он, так же как Сезанн, предпочитал жизнь одинокого затворника. Эти два духовных брата по бескомпромиссному поиску своего собственного пути в искусстве, эти два титана никогда не встретятся… Такое вот упущение истории…
Сезанн не слишком уютно чувствовал себя в компании всех этих болтливых литераторов. Чем занимается пишущая братия, собираясь вместе? Обменивается умными мыслями о литературе, искусстве, мироздании? Ничуть не бывало. Говорит о тиражах, контрактах, рекламе, мошенниках-издателях. О литературе же беседуют исключительно светские дамы (часто ничего в ней не понимая).
И всё же Полю нравилось в Медане, находившемся по соседству с милыми его сердцу Понтуазом и Овером-на-Уазе, с которыми были связаны самые лучшие воспоминания последних лет. Берега Сены были очень похожи на берега Уазы. Тот же мягкий свет, те же луга, те же тополя, отражавшиеся в водах реки. Поставив мольберт на противоположном берегу Сены, Сезанн принялся рисовать новое жилище Золя: дом с красными ставнями, ярко-зелёные блики на воде. Весь холст был испещрён косыми мазками. Далеко не все могли это понять. До нас дошла одна история, рассказанная Гогеном, скорее всего со слов Гийеме: однажды проходивший мимо человек остановился за спиной художника и довольно долго наблюдал за его работой, затем, не выдержав, поинтересовался, насколько серьёзно Сезанн увлекается живописью. «Да так, немного», — буркнул в ответ Поль. Прохожий, воодушевившись, решил продолжить беседу Он заявил, что когда-то учился у Коро, и то, что он видит на картине: этот кричащий зелёный цвет, этот пурпурно-красный, это написанное штрихами небо — всё это выдаёт в её авторе, правда-правда, любителя, нуждающегося в советах профессионала. «Вы позволите?» Он завладел кисточками и палитрой, чтобы привести хоть в какой-то порядок весь этот ужас. «Видите ли, самое важное — это валёры[173]». Кроме того, нужно смягчить яркость тонов с помощью серого, чтобы убрать совершенно неуместную контрастность. Сезанн некоторое время терпеливо слушал, но, наконец, не выдержал: «Сударь, видимо, вам многие завидуют! Я уверен, что когда вы пишете портрет, то на носу персонажа вы рисуете такие же блики, как на спинке стула». Он отобрал у ученика Коро свои принадлежности, соскрёб с холста наложенную им серую краску и нарочито громко пукнул. «Ох, — произнёс он, — какое облегчение!» Весёлый гудок паровоза аукнул ему издали. Мимо по реке медленно двигалась баржа. Сезанн вновь был один. Он писал Медан, дом своего друга.
* * *
Уехал он из Медана, по своему обыкновению ни с кем не попрощавшись. Вернулся в Мелюн. Золя долго не имел от него никаких известий. Душа Эмиля разрывалась между тщеславным желанием преподать Полю урок и природной добротой. Он не понимал Сезанна. Ему плохо? Он тронулся умом? Окончательно потерян для той славы, о которой они когда-то вместе мечтали? Эмиль склонялся к тому, что у Поля не всё в порядке с головой. Мадам Золя придерживалась того же мнения. Чем меньше видишь этого Сезанна, тем лучше. Нельзя всю жизнь тащить за собой своё прошлое, словно ядро на ноге. А Сезанн — прошлое Эмиля, относящееся к тем временам, когда он был нищим и слабым. Сейчас всё изменилось. Жизнь движется вперёд, и она не слишком ласкова к никчёмным людям.
Именно этим летом 1879 года в окрестностях Мелюна Сезанн создаёт одно из самых замечательных полотен своего «конструктивистского» периода — «Мост в Менси». Работа действительно очень необычная, на которой, как писал Джозеф Дж. Райшл, пространство «покоится на длинных и прямых мазках краски, образующих в своём переплетении друг с другом некую конструкцию»[174]. Между тем залитые светом деревья, по которым словно пробегают блики, как на самых воздушных картинах Моне, выполнены явно в импрессионистической манере, вобрав в себя всё новое, что появилось в живописи того времени.
В сентябре Сезанн выходит из своего логова и появляется на людях. Он хочет увидеть пьесу, поставленную по роману Золя «Западня», и просит у Эмиля три билета в театр. «Я всё ещё в поисках своего пути в живописи. Труднее всего мне даётся изображение природы». От постановки «Западни» он пришёл в восторг: «Я даже ни разу не задремал, хотя обычно ложусь спать почти сразу после восьми часов». Прошло немного времени, и Поль забеспокоился за своего друга Золя. В начале 1880 года тот прислал ему экземпляр своего нового романа «Нана». «Это прекрасная книга, но я боюсь, что газетчики сговорились и нарочно ничего о ней не пишут. Во всяком случае, в тех трёх местных газетёнках, что я здесь просматриваю, мне до сих пор не попалось ни одной статьи о ней, ни одного сообщения».
На самом деле «Нана» вызвала настоящий фурор. Сезанн, находясь в Мелюне, всего в нескольких километрах от Парижа, умудрился пропустить шумиху, поднявшуюся вокруг этого романа. Он совсем там одичал! «Нана» имела оглушительный успех, в том числе и благодаря хорошо организованной рекламе: о её выходе в свет возвещали афиши, рекламные листки и даже люди-сэнд-вичи, расхаживавшие по парижским бульварам. «Нана» стала символическим, можно сказать, знаковым явлением. Естественно, не обошлось и без скандальных криков и обвинений писателя в аморальности и любви к похабщине. «Я не исключаю, правда, что шум, которым непременно должен был сопровождаться выход в свет книжки “Нана”, просто не дошёл до меня». Такое, конечно, возможно, хотя уже в первый день появления её на прилавках книжных магазинов было раскуплено 50 тысяч экземпляров. Но Сезанн зиму 1879/80 года, выдавшуюся на редкость суровой, провёл, словно леший, в лесу: он писал снежные пейзажи в окрестностях Фонтенбло. Если, конечно, заснеженный лес, над которым он работал той зимой, не был срисован им с какой-нибудь фотографии. Трудно представить себе художника на пленэре в двадцатиградусный мороз…
В Париже он вновь объявился в марте 1880 года. Поселился на рю де л’Уэст за Монпарнасским вокзалом и зажил своей обычной жизнью отшельника. Среди тех немногих людей, с которыми он иногда виделся, были папаша Танги, Гийомен и несчастный больной туберкулёзом Кабанер, который вынужден был зарабатывать на жизнь, играя ночи напролёт на пианино в кафешантане. С Золя Сезанн тоже время от времени встречался. Помимо своего меданского поместья Эмиль обзавёлся роскошной квартирой на улице де Булонь (ныне улица Баллю в девятом округе Парижа). Несколько раз он пытался оторвать Поля от работы и вывести его в свет, в те парижские дома, где теперь бывал сам, но поплатился за это. Однажды он устроил Сезанну приглашение к издателю Шарпантье, у которого собирался столичный бомонд: Сара Бернар, Жюль Массне, Октав Мирбо, Альфонс Доде, Эдмон де Гонкур[175]— в общем, весь цвет. Сезанн почувствовал себя среди них неотёсанным деревенщиной, его пугали шум, умные разговоры и казавшиеся враждебными незнакомые лица. Поль практически сразу ретировался оттуда. В другой раз Золя пригласил его уже к себе на один из своих знаменитых вечеров. Естественно, без Гортензии. Для Эмиля и Габриеллы её просто не существовало. Поль явился в своём обычном виде: заношенная одежда, растерянность на лице. За весь вечер он не произнёс ни слова. Эти самодовольные светские львы и львицы не вызывали у него ничего кроме раздражения. Утрируя свой южный акцент и простецкие манеры, он обратился к Золя: «Послушай, Эмиль, тебе не кажется, что здесь слишком жарррко? Если позволишь, я сбрррошу пиджак».
Его письма к Золя, относящиеся к этому периоду, свидетельствуют о подспудно одолевавшем его смущении. Золя стал большим человеком, он же по-прежнему топчется на месте. Этот мир не для него. Он рассыпался в неуклюжих любезностях, с трудом маскировавших его неловкость, если, конечно, за всем этим не крылись ирония и уязвлённая гордость: «С благодарностью, твой давнишний товарищ по коллежу в 1854 году». 1 мая 1880 года Сезанн обратился к другу с просьбой от имени своих собратьев по цеху — группы импрессионистов, хотевших с его помощью опубликовать в «Ле Вольтер» письмо Ренуара и Моне, возмущённых «плохим размещением» их картин на Салоне. Кроме того, они требовали проведения в следующем году выставки «чистых импрессионистов». Поль чуть ли не извинялся за этот демарш: «Я всего лишь выполняю роль посредника и не более того». В том же письме он сообщал другу о «крайне печальном событии, каковым явилась кончина Флобера», и это было для него не просто красивой фразой.
Письмо это имело продолжение. Верный Золя понял, что его просят начать новую кампанию в защиту друзей-художников. Он не просто опубликовал письмо Моне и Ренуара, но и возобновил полемику о судьбах живописи ровно с того самого места, на каком закончил её 14 лет назад. И хотя его представления о живописи оставались такими же путаными, как и прежде, слово его приобрело совершенно иной вес. Золя опубликовал в «Ле Вольтер» серию из четырёх пространных статей под общим названием «Натурализм в Салоне». Надо заметить, что он со своими откровениями не оправдал тех надежд, что возлагали на него художники. Первую из статей, напечатанных во второй половине июня 1880 года, Золя начал с вдохновенной защиты импрессионистов:
«Их считают насмешниками и шарлатанами, издевающимися над публикой и специально поднимающими шумиху вокруг своих произведений, тогда как они, напротив, являются строгими и последовательными наблюдателями жизни. Мне кажется, мало кто знает, что большинство этих борющихся за свои права художников люди бедные, едва не погибающие от непосильного труда, нужды и усталости. Довольно странные они насмешники, эти мученики своей веры!»
Такое вот восхваление, очень в духе Золя. Но автор романа «Нана» тут же принялся делать оговорки. На его взгляд, последняя выставка импрессионистов сослужила им плохую службу. Нет сомнений, что импрессионизм — это передовой отряд современной живописи, та «подымающаяся волна модернизма, которую не остановить, которая мало-помалу подмывает Школу изящных искусств, Академию, все их приёмы и все их условности». В общем, разве можно в век железных дорог рисовать так же, как в эпоху Людовика XIV? Но при этом не является ли ошибкой проведение подобных групповых выставок? Не позволяют ли они разным посредственным художникам просачиваться в образовавшуюся брешь? И напоследок, in cauda venenum[176], убийственное замечание: «К великому несчастью, ни один из художников этой группы не сумел мощно и неопровержимо воплотить в своих произведениях новые истины, которые только начинают обретать в их творчестве более-менее чёткие формы». А далее напрашивается мысль: то, к чему импрессионизм ещё только стремится, натурализм уже нашёл благодаря ему, Золя. И он продолжает: «Эти новые истины неоспоримы, но нигде, ни у одного из них мы не видим их воплощения в жизнь уверенной рукой мастера. Все эти художники лишь предвестники будущего, гения среди них нет, он ещё не родился. Всем понятно, чего они добиваются, и их право на это никто не оспаривает, но тщетно мы будем искать среди их работ шедевр, который бы зримо утвердил их истину и заставил бы склонить перед ней голову Так что борьба импрессионистов пока не принесла ожидаемых результатов, их творения не доросли до уровня их притязаний, они всё что-то лепечут и никак не могут найти нужные слова»[177]. Посыл понятен: у импрессионистов нет лидера, нет своего гения; если бы он имелся, успех у публики им был бы обеспечен, пример тому — он сам и его романы.
Импрессионисты были в ярости. Но не Сезанн. К тому же Золя впервые в жизни удостоил его хоть какой-то похвалы, этак снисходительно упомянул вскользь: «Г-н Поль Сезанн с его темпераментом большого художника, который по-прежнему бьётся в поисках собственного стиля, всё же ближе к Курбе, чем к Делакруа».
Сезанн доволен. Эмиль написал о нём — наконец-то! Почувствовал ли он снисходительность и недопонимание в высказываниях друга? Конечно, сравнение с Курбе и Делакруа льстило, но Золя был не в состоянии реально оценить проделанную Полем гигантскую работу, он даже не понял, что тот уже отошёл от импрессионизма и торит собственный путь, ни на чей другой не похожий. Что касается импрессионизма, то на его счёт мнения друзей совпадали: да, это «новая истина», и уж кто-кто, а Сезанн-то по своему опыту знал, сколько за всем новым стоит упорного труда, поисков и метаний. И он совсем не обиделся на Золя за его вялую похвалу, он прекрасно понимал, сколько ему ещё предстоит сделать.
Летом 1880 года он вновь гостил в Медане. Атмосфера собственного домашнего очага сильно его угнетала. Отношения с Гортензией совсем разладились. Совместная жизнь стала обоим не в радость. Будучи подругой художника, Гортензия могла бы рассчитывать на нечто большее, нежели череда монотонных дней. Из-за постоянных переездов с места на место и необходимости скрываться она даже не имела возможности общаться с теми немногими друзьями и знакомыми, которые у неё ещё оставались. Но и в Медане атмосфера была не из благодушных. Полю пришлось долго ждать ответа Золя на своё письмо, в котором он изъявлял желание нанести Эмилю визит, если, конечно, «не будет ему в тягость». Наконец приглашение было получено, и Поль отправился в Медан, чтобы провести там лето и писать, писать без устали свои картины. Может быть, Золя был не рад ему? Да, Сезанн умел доставить хозяевам массу неудобств: он постоянно просил ссудить ему денег, не торопился уезжать восвояси… И считал всё это в порядке вещей. Разве сам он не принимал у себя Эмиля с распростёртыми объятиями? Разве их не связывали узы старинной, почти братской дружбы, которая превыше всех мелочных счётов, перипетий бытия и всяких недоразумений? Просто Эмилю повезло, и он первым пробился в жизни, вот и всё. Только это не очень пошло ему на пользу. Поль нашёл друга в каком-то нервном возбуждении и страхе, тот словно боялся, что у него под ногами вот-вот разверзнется пропасть. Может быть, изменения в его жизни произошли слишком быстро и он оказался не готов к ним? Успех, деньги, статус величайшего писателя современности — всё это вдруг свалилось на него, а ведь ещё совсем недавно он безуспешно пытался выкарабкаться из нищеты… Душу его раздирала постоянная борьба между гордостью за достигнутое и неуверенностью в своих силах, а от этой неуверенности в себе излечиться невозможно. Властвуя в Медане, в своей Литературной республике, он никак не мог избавиться от страха, что его счастье в один миг закончится катастрофой, что смерть уже на пороге. Он то грустил, то впадал в ярость. И это успех? Или недоразумение? Сплошной обман? И зачем тогда суетиться, постоянно что-то достраивать, демонстрируя растущее благосостояние, если понимаешь, что всё это не имеет никакого или почти никакого значения?
А постоянно отиравшиеся вокруг него личности, которых, словно магнитом, притягивал к себе его успех? Конечно, среди них были и достойные люди, но много и самых обычных выскочек, а также беззастенчивых представителей, как сказали бы сейчас, шоу-бизнеса, типа Бузнаха, поставившего на театральной сцене «Западню» Золя. Этот человек, краснобай и циник, уже тогда отлично понимал, что можно легко нажить богатство, потрафляя низменным инстинктам безмозглой толпы. Чтобы избежать общения с этими неприятными ему людьми и доставить удовольствие хозяевам, Сезанн взялся писать портрет мадам Золя, разливающей чай для гостей. Взявшись за кисть, Поль превращался в тирана. Своей модели он запрещал не то что шевелиться, но даже дышать. И эта пытка могла длиться часами. Как-то к ним подошёл Гийеме. Этот дамский угодник и шутник решил поболтать с госпожой Золя, и та неосторожно изменила позу Сезанн пришёл в бешеную ярость: он сломал кисти и изодрал холст. Что за несносный тип!
Он покинул Медан в конце августа. В Париже он наткнулся на посмертное произведение Дюранти, скончавшегося годом ранее. Речь в нём шла о молодом художнике, однажды попавшем в мастерскую «чокнутого» Майобера, в котором легко можно было узнать Сезанна. Сравнение вряд ли могло польстить Полю, ибо придуманный Дюранти персонаж был самым настоящим психом, малевавшим свои сумбурные картины в тёмной и грязной мастерской, где компанию ему составлял лишь попугай, который без устали выкрикивал: «Майобер великий художник!»… «Это мой художественный критик», — представил художник попугая своему гостю. Он разводил на холсте «зелёную мазню» и произносил маловразумительные речи. Рассказ был мрачным и обидным для Сезанна. Он расстроился почти до слёз. Удар оказался для него очень болезненным, хотя был не первым и не последним. Сколько же моральных мучений должен пережить человек, чтобы отстоять право быть самим собой?