Собственно говоря, мне давно пора позвонить Ханне. Она еще ничего не знает о моей беременности. Ей также неизвестно и о моих острых тревожных состояниях с реакцией паники. Несмотря на то, что мы знакомы вот уже четыре года, мне до сих пор трудно обратиться к ней за помощью.
Я происхожу из семьи, в которой депрессия считается слабостью, а никак не болезнью. В детстве, когда это могло принести мне огромную пользу, я не посещала психотерапевта. Мой дед, хирург, считает, что психотерапевты больны в гораздо большей степени, чем их пациенты. Мой отец, ветеран войны во Вьетнаме, до того как умереть, обращался к нескольким психотерапевтам в госпитале для ветеранов, но никто из них не сумел облегчить симптомы его «вьетнамского синдрома».[3] Моя мать также отказалась от лечения, заявив, что психиатры-мозголомы ничем не помогли ее старшей сестре, а один из них даже соблазнил ее. Когда в возрасте двадцати четырех лет тяга к самоубийству побудила меня наконец обратиться за помощью, никто – ни патентованные доктора медицины, ни психологи – не смог справиться с переменами в моем настроении, избавить меня от ночных кошмаров и уменьшить мою тягу к спиртному или периодическому неразборчивому сексуальному поведению. До того как я познакомилась с доктором Ханной Гольдман и ее политикой невмешательства, терапия для меня оставалась лишь пустым звуком, напрасной тратой времени. И все-таки… Хотя в справочниках Ханны моя нынешняя ситуация наверняка характеризуется одним словом – «кризис», я почему-то не могу заставить себя вновь обратиться к ней.
Когда в ночи поросшие соснами и дубами холмы сменяют сырые низины, я ощущаю по левую руку от себя великую реку, которая вот уже тысячелетия неспешно несет свои воды на юг, не обращая никакого внимания на страдания и суетливые хлопоты человеческих существ. Река Миссисипи связывает городок, в котором я родилась, с городом, в котором я живу сейчас, став взрослой. Великая водная артерия, петляя и извиваясь среди болот и холмов, соединяет два крайних полюса моего существования – сопливого детства и независимости. Однако действительно ли я так независима, как думаю? Натчес, городишко, расположенный вверх по реке – он старше Нового Орлеана на два года, тысяча семьсот шестнадцатый год против тысяча семьсот восемнадцатого, – сделал меня такой, какая я сейчас, нравится мне это или нет. И вот сегодня вечером блудная дочь со скоростью восемьдесят пять миль в час возвращается домой.
|
Назад и вперед…
С ревом мотора и визгом покрышек на мокром шоссе я прохожу повороты трассы, по обеим сторонам которой стоит темный лес. В машине повисает ощущение непонятной, но от этого не менее осязаемой опасности. И только когда в свете фар вспыхивает надпись «Исправительная колония Ангола», я понимаю, в чем дело. К югу от полей, огражденных колючей проволокой, известных под названием «Ферма Ангола», на середине реки из воды поднимается остров. Принадлежащий моей семье с незапамятных времен, еще до Гражданской войны, этот атавистический мирок, подобно мрачному миражу, парит между изящными и элегантными городами Новый Орлеан и Натчес. Моя нога вот уже более десяти лет не ступала на остров ДеСалль, но сейчас я чувствую его присутствие, точно так же, как вы ощущаете в темноте движения невидимого, но опасного зверя, пробуждающегося ото сна. Находясь всего в дюжине миль от меня по левую руку, он жадно втягивает ноздрями воздух, стремясь уловить мой запах.
|
Я сильнее утапливаю педаль газа и оставляю это зловещее место позади, впадая в водительский дорожный транс, в котором окончание пути пролетает незаметно. Я выхожу из него отнюдь не на окраине Натчеса, а уже на извилистой подъездной дорожке, пробегающей по высокой насыпи через лес, которая ведет к дому моего детства. Окруженный некогда двумя сотнями акров девственного леса, старинный особняк, в котором я выросла, построенный еще до Гражданской войны тысяча восемьсот шестьдесят первого года, занимает сейчас всего лишь каких-то двадцать поросших лесом акров. С одной стороны поместье граничит с больницей Святой Екатерины, точнее, ее местным отделением, с другой – с огромной и величественной старой плантацией, именуемой «Элмз Корт». Тем не менее подъездная аллея, обсаженная дубами, ветви которых смыкаются над головой, все еще привлекает туристов, внушая им обманчивое ощущение, что они приближаются к уединенному феодальному поместью в европейском стиле.
Высокие кованые створки ворот перекрывают последние пятьдесят ярдов подъездной дорожки, но сколько я себя помню, они всегда оставались распахнутыми. Я останавливаюсь и нажимаю кнопку на воротах. Створки расходятся, словно их разводят невидимые руки. Как если бы боги открыли мне путь домой.
«Зачем я здесь?» – спрашиваю я себя.
Ты знаешь, зачем, – отвечает насмешливый голос. – Тебе больше некуда бежать.
|
Проглотив, не запивая, таблетку валиума, я медленно въезжаю в ворота.
Позади меня с лязгом захлопываются железные створки.
Глава пятая
Впереди на огромной лужайке в свете луны открывается вид, от которого у большинства посетителей по-прежнему захватывает дух. Французский дворец, словно призрак, вырисовывается в тумане. Его выложенные из известняка стены матово светятся подобно ухоженной коже, а окна напоминают темные глаза, блестящие от чрезмерной усталости или выпивки. Особняк поражает размерами, производя впечатление безграничного могущества и богатства. Однако с точки зрения современного человека он являет собой, до некоторой степени, абсурдное зрелище. Дворец времен французской империи в городке, раскинувшемся на берегах Миссисипи, с населением в двадцать тысяч душ? Тем не менее в одном только Натчесе отыщется более восьмидесяти старинных построек, многие из которых до сих пор выглядят роскошными особняками, и наш дом, построенный руками рабов, прекрасно вписывается в историю городка, являясь свидетельством былого процветания и излишеств.
Моя семья прибыла в Америку в тысяча восемьсот двадцатом году в лице младшего сына парижского финансиста, отправившегося в дикие земли Луизианы на поиски счастья и состояния. Выполняя волю своего жестокого папаши, Анри Леклерк ДеСалль работал как проклятый, пока не превзошел все родительские ожидания. К тысяча восемьсот сороковому году ему принадлежали хлопковые поля, протянувшиеся на десять миль вдоль реки Миссисипи. И в том же самом году, подобно большинству хлопковых баронов того времени, он затеял строительство особняка на высоком утесе над рекой, в небольшом городке под названием Натчес.
Большинство хлопковых плантаторов, не мудрствуя лукаво, возводили квадратные и приземистые дома в греческом стиле эпохи Возрождения, но Анри, чрезвычайно гордый своим происхождением, нарушил традицию и построил великолепную копию Мальмезона, летнего дворца Наполеона и Жозефины. Сооруженный с целью унизить и пристыдить папашу ДеСалля, когда тот почтил своим визитом Америку, Мальмезон и прочие дворовые постройки стали центром хлопковой империи, которая – благодаря симпатиям моей семьи, принадлежавшим янки-североамериканцам, – пережила и Гражданскую войну, и Реконструкцию без особого для себя ущерба. Она процветала вплоть до тысяча девятьсот двадцать седьмого года, когда Миссисипи вышла из берегов, устроив наводнение поистине библейских масштабов. В следующем году случились пожары на полях, а в тысяча девятьсот двадцать девятом крах фондовой биржи завершил пресловутые «три плохих года подряд», которых панически боялись даже чрезвычайно состоятельные семейства.
ДеСалли потеряли все.
Патриарх той эпохи выстрелил себе в сердце, оставив потомков и наследников прозябать среди черных и нищих белых, которых они совсем недавно нещадно эксплуатировали. Но в тридцать восьмом году колесо фортуны повернулось в обратную сторону.
Молодой геолог, заручившийся поддержкой могущественных покровителей из Техаса, взял в аренду большой участок земли, некогда принадлежавший семейству ДеСалль. Благодаря капризам законодательства штата Луизиана землевладельцы сохраняли право на добычу полезных ископаемых в течение еще целых десяти лет после переуступки оных. Мой прапрадедушка мечтал лишь о том, чтобы получить причитающиеся ему деньги за аренду. Но за девятнадцать дней до истечения срока его законных прав на землю молодой геолог наткнулся на одно из самых богатых месторождений нефти в Луизиане. Названное месторождением ДеСалль, оно позволило получить свыше десяти миллионов баррелей сырой нефти. В конце концов мой прапрадедушка выкупил все до единого акры земли, принадлежавшей ДеСаллям, включая остров. Кроме того, он выкупил и Мальмезон, вернув особняку изначальную роскошь, которой он славился еще до Гражданской войны. Его нынешний владелец, мой дед со стороны матери, поддерживает Мальмезон в первоначальном состоянии, из-за чего его и выбрали украсить обложку журнала «Архитектурный дневник» десять лет назад. Но город, который окружает особняк, хотя и сохранился не хуже Чарльстона или Саванны, похоже, обречен на медленное вымирание подобно всем городкам Юга, через которые не проложили автостраду федерального значения. Да и промышленность обошла его стороной.
Я объезжаю «большой дом» и паркуюсь рядом с одной из двух кирпичных пристроек позади него. Восточное здание для рабов – двухэтажная постройка, размерами превосходящая некоторые пригородные дома, – была моим домом с детства. Наша служанка, Пирли, живет в западной постройке, отделенной от остальной части тридцатью ярдами розового сада. Она с пеленок ухаживала за моей матерью и теткой, а потом делала то же самое для меня. Приближаясь к восьмидесяти, Пирли по-прежнему сама водит небесно-голубой «кадиллак», гордость всей ее жизни. Он притаился сверкающей игрушкой в темноте позади ее дома, и его хромированные части надраены тщательнее, чем на машине любой белой матроны в городе. Пирли частенько засиживается у телевизора допоздна, но уже миновала полночь, и сейчас ее окна темны.
Машины моей матери нигде не видно. Она, скорее всего, отправилась в Билокси, чтобы навестить старшую сестру, которая сейчас проходит через все процедуры очередного горького развода. «Линкольна» моего дедушки тоже нет. В семьдесят семь лет дедушка Киркланд все еще сохраняет замечательную природную живость, но удар, случившийся с ним в прошлом году, положил конец его карьере автолюбителя. Не мудрствуя лукаво, он нанял водителя и вновь принялся за прежний образ жизни, который показался бы утомительным человеку вдвое моложе его. Нынче вечером дедушка может быть где угодно, но мне почему-то кажется, что он на острове. Он охотник-любитель, и остров ДеСалль, на котором водится много оленей, диких кабанов и даже медведей, стал для него вторым домом с тех самых пор, когда он вошел в нашу семью, женившись на бабушке пятьдесят лет назад.
Когда я выбираюсь из «ауди», жара окутывает меня, словно теплое одеяло. Ночной воздух наполняет стрекотание кузнечиков и кваканье лягушек, доносящееся из ближайшего речного залива, но эти звуки, пришедшие из детства, вызывают во мне смешанные чувства. Я смотрю на дальнюю часть поместья, и глаза мои выхватывают из темноты искривленное кизиловое деревце, растущее на краю розового сада, который отделяет наш дом от дома Пирли. От волнения у меня перехватывает горло. Под этим деревом расстался с жизнью мой отец, застреленный грабителем, с которым он схватился двадцать три года назад. Я не могу смотреть на кизиловое дерево и не вспоминать ту ночь… Сквозь дождь вспыхивают синие проблески огней полицейских машин. Мокрое, серое тело. Остекленевшие глаза смотрят в небо. Я много раз просила дедушку срубить это дерево, но он всегда отказывался, заявляя, что глупо уродовать красоту нашего знаменитого розового сада из одной только сентиментальности.
Сентиментальность…
После убийства отца я перестала разговаривать. Совсем. В буквальном смысле. За целый год я не проронила ни слова. Но умом восьмилетней девочки я непрестанно пыталась найти ответ на вопрос: что такого искал грабитель, что стоило бы жизни моего отца? Деньги? Фамильное серебро? Коллекцию ружей или картин дедушки? Все это были вполне возможные мотивы, вот только мы не обнаружили никакой пропажи. Повзрослев, я начала думать о том, что, может быть, незваный ночной гость пришел к моей матери. Ей тогда едва исполнилось тридцать, и она с легкостью могла привлечь внимание насильника. Но поскольку убийцу так и не поймали, эта теория так и осталась теорией, проверить ее было невозможно.
После того как случился первый приступ депрессии – мне тогда исполнилось пятнадцать, – в голове у меня поселился новый страх: может быть, никакого грабителя не было вовсе? Мой отец был застрелен из собственного ружья, и единственные отпечатки пальцев, обнаруженные на нем, принадлежали членам нашей семьи. Я не могла не думать о том, что отец – изнутри и снаружи обожженный войной, забыть которую он так и не смог, – решил свести счеты с жизнью. Быть может, несмотря на то что жена и дочь обожали его, он чувствовал, что нет другого выхода, кроме как покончить с этим существованием, выстрелив в себя. К тому времени я уже сама была на грани подобного поступка, так что понимала, что это вполне возможно. За прошедшие годы я подумывала о том, чтобы совершить это самой, и подумывала неоднократно. Но что-то всегда мешало мне смириться с мыслью о том, что отец покончил жизнь самоубийством. Вероятно, в глубине души я верила, что сила, которая не дала мне сорваться в те ужасные ночи, – его прощальный подарок, единственное наследство, которое он мне оставил.
Я ненавижу этот проклятый розовый сад, созданный по образу и подобию садов Мальмезона, за которыми ухаживала сама Жозефина. В нем собраны розы со всего мира, и он наполняет воздух такими ароматами, что туристы в восхищении закатывают глаза. Но для меня запах роз навсегда смешался с запахом смерти.
Я отворачиваюсь от сада и, повинуясь паранойе, порожденной долгими годами жизни в городе, выгружаю с заднего сиденья чемоданчики с оборудованием. И только на полпути к двери дома для слуг соображаю, что в Натчесе могла бы оставить вещи на заднем сиденье незапертого автомобиля на целый месяц и, вернувшись, найти их на прежнем месте.
Входная передняя дверь заперта. А ключа у меня нет. Обойдя здание кругом, я подхожу к окну своей старой спальни, опускаю чемоданчики на землю и поднимаю оконную раму. Спертый воздух, вырывающийся через приоткрытое окно, переносит меня на пятнадцать лет назад. Я поднимаю чемоданчики, переношу их через подоконник и опускаю на пол, потом перелезаю сама и пробираюсь в темноте к выключателю на стене. Это легкое путешествие, потому что моя спальня выглядит именно так, как выглядела в мае тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, когда я закончила среднюю школу.
Стены были обшиты деревом еще в тысяча девятьсот семидесятом году, а ковер темно-синего цвета на полу – тот же самый, который положен в год, когда я родилась. Шелковые разноцветные стрекозы свисают на ниточках с потолка, а стены украшают плакаты с изображением рок-звезд: Ю-2, Шинед О'Коннор, Р.Е.М., Стинг. На стене напротив платяного шкафа висят полки, уставленные многочисленными фотографиями и моими плавательными трофеями, отмечая каждое мгновение карьеры, которая началась в пять лет и закончилась в шестнадцать. На старых фотографиях отец, темноволосый мужчина среднего роста приятной наружности, стоит рядом с долговязой и неуклюжей девчонкой, начисто лишенной мяса на костях. Когда тело девочки начинает округляться, отец исчезает с фотографий, а его место занимает пожилой мужчина с серебряными волосами, строгими, словно вырубленными резцом скульптора, чертами лица и пронизывающим взглядом. Это мой дед, доктор Уильям Киркланд. Когда я сейчас гляжу на фотографии, мне приходит в голову мысль, что мать присутствует лишь на некоторых из них, и это кажется мне странным. Но мама никогда не разделяла моего интереса к плаванию, представляющему собой «асоциальную» активность и поглощающему уйму времени, которое с пользой можно было потратить на более «подобающие» занятия.
Заглянув в шкаф, я вижу, что на плечиках висит одежда, которую я носила в школе. Под одеждой стоит плетеная корзина для белья, полная луизианских рисовых фигурок. Одежда не оказывает на меня никакого действия, а вот при виде набивных разноцветных животных к горлу подступает комок. Изначально заполненные высушенным рисом, рисовые фигурки являют собой местных предшественников плюшевых игрушек в стиле Кролика Банни, которые позже покорили всю Америку. Должно быть, в корзине их штук тридцать, не меньше, но той, которая по-настоящему имеет для меня значение, там нет. Нет Лены-леопарда. Лена была моей любимицей, но я не знаю, почему. Может быть, потому что она была кошкой, как и я. Мне нравились пятнышки у нее на шкурке, нравились ее усы, нравилось, как она прижималась к моей щеке, когда я засыпала. Я носила ее с собой повсюду, даже взяла на похороны отца. И именно там, в окружении взрослых в комнате для гостей, я увидела отца лежащим в гробу.
Он больше не был похож на моего папу. Он выглядел старше. И еще очень одиноким. Когда я сказала об этом, дедушка предположил, что отцу будет не так одиноко, если я отдам ему Лену, чтобы она составила ему компанию. Мысль о том, чтобы в один день лишиться и Лены, и отца, была ужасна, но дедушка был прав. Каждый вечер в обществе Лены мне было не так одиноко, и я была уверена, что она сможет сделать то же самое и для папы. Спросив у мамы разрешения, я перегнулась через высокий край гроба и пристроила Лену между щекой и плечом отца, как делала каждый вечер сама. После этого я очень сильно скучала по ней, но утешала себя мыслью, что у папы осталась маленькая частичка моего сердца, чтобы ему не было так тоскливо одному.
Стоя сейчас в своей старой спальне, я чувствую, как по коже у меня бегут мурашки, как бывает всякий раз, когда я возвращаюсь домой. Почему мать решила оставить в ней все как есть? Черт возьми, она же дизайнер интерьера, в конце концов! Ее охватывает буквально маниакальное желание переделать каждый клочок пространства, который оказывается в ее власти. Это всего лишь своеобразное проявление уважения к моему детству? К более понятному и простому прошлому? Или мне следует рассматривать это как неприкрытое приглашение вернуться домой и начать все сначала, с того места, где я «сбилась с пути истинного»? Все члены моей семьи до сих пор расходятся во мнении, когда именно это случилось, то есть когда я не оправдала возложенных на меня надежд в качестве «женщины из рода ДеСалль». В глазах деда у меня все шло нормально до тех пор, пока меня не попросили из медицинского колледжа, что и не позволило мне пойти по его стопам и стать хирургом. Но мать считает, что падение началось намного раньше, в какой-то неопределенный момент моей юности. Хотя я и не ношу фамилию ДеСалль, фамилия моего отца была Ферри, меня все равно считают женщиной из рода ДеСалль, а это налагает на меня легион обязанностей. Но тысяча маленьких самовольных поступков, которые я совершила, уводят меня все дальше от этого предопределенного пути на дорогу, на которой мне до сих пор не встретилось никого, даже отдаленно похожего на мужа. И мать никогда не позволяет мне забыть об этом. Собственно говоря, я даже рада, что, приехав ночью, не застала ее дома.
Пока я смотрю на фотографию отца, на которой он высоко поднял мою руку в знак триумфа, валиум попадает мне в кровь и на меня снисходит благословенное спокойствие. Из-за того что отец умер, когда мне было всего восемь, он остался единственным, кого я не успела разочаровать. Мне нравится думать, что если бы он был сейчас жив, то гордился бы моими достижениями. Что касается моих проблем… Ну что же, у Люка Ферри хватало собственных.
Я откидываю покрывало на своей неизменно убранной постели и вытаскиваю из кармана сотовый телефон. Меня охватывает чувство вины, когда я вижу, что не ответила на тринадцать звонков. Нажав клавишу с цифрой «1», чтобы проверить голосовую почту, я прослушиваю первое сообщение. Шон позвонил мне даже раньше, чем успел покинуть дом Артура ЛеЖандра. Ободряющим голосом он советует мне сохранять спокойствие, говорит, что Пиацца – это его проблема, не моя, а потом умоляет не распускаться, пока он не приедет сюда. «Сюда» – это в мой дом на озере. Я пропускаю несколько сообщений. Перемена в голосе Шона просто разительна.
– Это снова я, – сердито заявляет он. – Я все еще сижу у тебя дома и по-прежнему не имею ни малейшего представления, куда ты подевалась. Пожалуйста, перезвони мне, даже если не хочешь меня видеть. Я даже не знаю, то ли ты валяешься пьяной в какой-нибудь дыре в Квортере, то ли упала в канаву и умерла. Ты что, перестала принимать лекарства? Что-то пошло не так, Кэт, я просто знаю это, и оно не имеет отношения к убийствам. Послушай… Ты должна доверять мне, и ты знаешь, что можешь это сделать. – Пауза, треск. – Проклятье, я люблю тебя, и все это дерьмо собачье. Вот почему мы до сих пор не вместе. А я сижу один в пустом доме и…
Щелчок, и больше ничего. Доступная память телефона исчерпала себя этим сообщением.
Я выскальзываю из трусиков и натягиваю одеяло до подбородка. Мне хочется позвонить Шону и сказать, что со мной все в порядке, но дело в том, что это не так. Собственно говоря, мне кажется, что я схожу с ума. Но здесь он ничем не может мне помочь.
Сотовый телефон выскальзывает из рук, и перед глазами у меня возникает образ Артура ЛеЖандра, лежащего мертвым в сверкающей кухне, в черных носках, надетых на худые, тонкие ноги. Над его телом парит в воздухе надпись, сделанная кровью: МОЯ РАБОТА НИКОГДА НЕ ЗАКОНЧИТСЯ. Я снова вижу следы укусов на бескровной плоти ЛеЖандра, еще один факт в бесконечной череде шрамов и увечий, которым я стала свидетелем за прошедшие семь лет.
Неужели это и в самом деле моя работа? Как может чья-то работа заключаться в том, чтобы анализировать и изучать нечто столь жестокое, столь маленькое, столь страшно специализированное?
Должно быть, мой выбор карьеры обусловлен чем-то еще. Но чем? Таинственной смертью отца? Это слишком очевидная причина.
– Моя работа никогда не закончится, – бормочу я, ощущая, как валиум растекается по жилам.
Сегодня ночью седативное, которое я проглотила, чтобы справиться с похмельем и тягой к выпивке, сделало мне неожиданный подарок: крепкий сон без сновидений. Я уже много лет не испытывала такого облегчения.
– Спасибо тебе, – шепчу я снотворному, словно обращаюсь к богине сна.
Моя левая рука ложится на живот, а правая высовывается из-под одеяла и тянется к руке, которой больше нет здесь.
– Папа? – шепчу я. – Это ты?
Он не отвечает.
Он никогда не отвечает, но сегодня ночью страшная боль одиночества, которая всегда сопровождает мои мысли об отце, не так сильна. Валиум притупляет острые края моего отчаяния, облегчая соскальзывание в сон. Много лет меня по ночам мучают кошмары, а в последнее время алкоголь, которым я пользовалась, чтобы притупить их, кажется, делал их еще страшнее. Но валиум для меня – новое и неизвестное лекарство, свежее и сильное, как первый глоток спиртного, который я когда-то сделала.
Сегодня сон обволакивает меня, как океанская глубина во время свободного погружения, и его яркий верхний слой становится ярче и интенсивнее по мере того, как я погружаюсь все глубже и глубже, прочь от хаоса поверхности, в синий храм глубины. Мое убежище и спасение от мира и от себя самой. Здесь нет других мыслей, кроме как выжить. Здесь царят покой и умиротворение. Благословенно пребывание в таком месте, куда немногочисленная горстка человеческих существ может войти без баллонов со сжатым воздухом, где смерть является постоянным спутником, где жизнь кажется слаще из-за того, что ты знаешь, как легко ее потерять.
Здесь тело мое не имеет веса.
Здесь я не имею тела.
Астронавт, свободно и безоглядно дрейфующий сквозь глубокий космос, беззаботно относящийся к тому, что системы его жизнеобеспечения отказали, что его тело должно или обеспечить самостоятельное выживание, или умереть. Любой, у кого в мозгах есть хотя бы крупица здравого смысла, отчаянно устремился бы к поверхности.
Но только не я.
Потому что здесь я свободна.
Я не сознаю, сколько парю так в невесомости, потому что здесь время не имеет значения. Я знаю лишь, что, наверное, сплю, потому что время настоящего свободного погружения играет решающую роль. Время – это остатки кислорода, растворенного в вашей крови, единственная валюта, на которую можно купить глубину, а глубина – это и есть Святой Грааль, цель и окончательный пункт этого сумасшествия. Или ему полагается быть таковым, во всяком случае. Вот эта часть и смущает меня, если честно. Потому что дна достигнуть невозможно. По крайней мере, в настоящем океане. И только вернувшись на сушу, можно попробовать сделать это.
Я всплываю на поверхность. Я знаю об этом, потому что море вдруг прекратило вжимать мой мокрый костюм ныряльщика в каждую пору тела и надо мной вспыхивает бело-голубая молния. Внезапно налетевшая буря? Я напрягаюсь в ожидании неизбежного удара грома, но ничего не происходит. Когда молния вспыхивает снова, мой мозг регистрирует какой-то странный звук. Это не гром, и даже не шлепанье волн о борт спасательной лодки. Это щелчок затвора фотоаппарата. Когда наконец я выныриваю на поверхность, то улавливаю запах ацетона, а вовсе не озона, который должен сопровождать вспышку молнии. Моргая от неожиданности, я окликаю:
– Шон? Шон, это ты?
Над изножьем моей кровати появляются темно-коричневый лоб и глаза размером с блюдца. За ними следуют нос и рот, приоткрытый от удивления. Я гляжу в лицо девочки-негритянки лет примерно восьми. У нее вид опешившего ребенка, который вошел в знакомый двор и вдруг обнаружил там чужую собаку, поджидающую его.
– Ты кто? – бормочу я, одновременно спрашивая себя, не мерещится ли мне все это.
– Натрисса, – отвечает девочка, и тон ее становится почти вызывающим. – Натрисса Вашингтон.
Я обвожу взглядом комнату, но все, что мне удается заметить, это лучик солнечного света, пробивающийся сквозь неплотно задернутые занавески.
– Что ты здесь делаешь?
Глаза у девочки по-прежнему широко раскрыты.
– Я здесь со своей тетей. Я не хотела сделать ничего плохого.
– Тетей? – Запах ацетона становится сильнее.
– Мисс Пирли.
Внезапно ко мне возвращаются события прошедшей ночи. Телефонный звонок от Шона. Труп в доме на Притания-стрит. Сумасшедшая ночная гонка в Натчес. Какая горькая ирония – узнать, что в трезвом виде вы способны на выходки, которые в пьяном состоянии вам даже не приходят в голову!
– Который час?
Девочка преувеличенно небрежно пожимает плечиками.
– Не знаю. Уже утро.
Откинув покрывало и простыни, я подползаю к изножью кровати. Содержимое моего чемоданчика судебно-медицинского одонтолога разбросано по полу. Натрисса держит в руках мой фотоаппарат – должно быть, его вспышка и стала той «молнией», которая разбудила меня. Среди инструментов и химикатов на полу валяется и распылитель с люминолом, токсическим химическим веществом, используемым для обнаружения латентных, скрытых следов крови.
– Ты ничего не разлила здесь, Натрисса?
Она торжественно качает головой.
Я осторожно забираю у нее из рук фотоаппарат.
– Ничего страшного, если ты и разлила что-нибудь. Мне просто нужно знать.
– Может быть, я чуть-чуть разбрызгала вот это.
Я встаю с кровати и натягиваю трусики.
– Все нормально, но тебе нужно выйти из комнаты, пока я буду тут прибирать. В этом флаконе содержится опасный химикат.
– Я помогу вам. Я знаю, как нужно убирать за собой.
– Вот что я тебе скажу. Давай сначала сходим к твоей тете, а потом я вернусь и займусь уборкой. Я уже давненько не виделась с Пирли.
Натрисса согласно кивает.
– Она сказала мне, что здесь никого не будет. Она открыла дверь только для того, чтобы забрать белье из стирки для миссис Ферри.
Я беру маленькую девочку за руку и иду к двери, затем щелкаю выключателем и выхожу в коридор. Натрисса топчется сзади. Она повернулась ко мне спиной и смотрит в темноту комнаты.
– Ты что-нибудь забыла? – спрашиваю я.
– Нет, мэм. Я только смотрела вот на это.
– На что?
– Вот на это. Это я наделала?
Я смотрю поверх головы девочки. На полу у изножья кровати в темноте виднеется зеленовато-голубое свечение. Люминол вступил в реакцию с чем-то, разлитым на ковре. Химикат дает ошибочный положительный результат при соединении с некоторыми веществами, одним из которых является домашний отбеливатель.
– Все в порядке, – говорю я, с ужасом представляя реакцию матери на то, что натворила Натрисса.
– Страшновато получилось, – говорит девочка. – Похоже на «Охотников за привидениями» или что-нибудь в этом роде.
Обойдя Натриссу, я смотрю вниз на свечение на полу. Оно не расплывчатое, как я поначалу решила, а имеет четкую форму, внезапно меня охватывает неприятная и непонятная слабость.
Я смотрю на отпечаток ноги.
Я ощущала такую же слабость и оцепенение двадцать три года назад, когда дедушка отвернулся от первого мертвого тела, которое я увидела в своей жизни, опустился рядом со мной на колени и сказал: «Малышка, твой папа умер».
– Натрисса, не подходи сюда.
– Да, мэм.
Собственно, это не отпечаток ноги, а след сапога. Я осознаю этот факт только потому, что рядом с загадочным отпечатком появляется еще один. Это след босой ноги, намного меньше сапога.
След детской ноги.
Медленно и исподволь мое сознание отмечает еще и негромкий, но постоянный шум. Он доносится сначала очень тихо, но постепенно переходит в мягкий стук. Это звук дождевых капель, ударяющих об оцинкованную крышу. Это не имеет никакого смысла, поскольку в доме для слуг шиферная крыша, а не оцинкованная, да и я стою на первом из двух этажей. Но я уже слышала этот звук раньше и знаю, что он означает. Слуховая галлюцинация. Я слышала тот же самый металлический звук неделю назад, на месте убийства Нолана. Как раз перед тем, как со мной случился первый приступ паники. Я смотрела на обнаженный труп бывшего бухгалтера и…