Музшкола имени Бетховена в Харькове




 

 

Меня оттуда выгнали за проф

так называемую непригодность.

И все-таки не пощажу я строф

и личную не пощажу я

гордость,

чтоб этот домик маленький воспеть,

где мне еще пришлось терпеть и претерпеть.

Я был бездарен, весел и умен,

и потому я знал, что я — бездарен.

О, сколько бранных прозвищ и имен

я выслушал: ты глуп, неблагодарен,

тебе на ухо наступил медведь.

Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!

Ты никогда не будешь понимать

не то что чижик-пыжик — даже гаммы!

Я отчислялся — до прихода мамы,

но приходила и вмешивалась мать.

Она меня за шиворот хватала

и в школу шла, размахивая мной.

И объясняла нашему кварталу:

— Да, он ленивый, да, он озорной,

но он способный: поглядите руки,

какие пальцы: дециму берет.

Ты будешь пианистом.

Марш вперед! —

И я маршировал вперед.

На муки.

Я не давался музыке. Я знал,

что музыка моя — совсем другая.

А рядом, мне совсем не помогая,

скрипели скрипки и хирел хорал.

Так я мужал в музшколе

той вечерней,

одолевал упорства рубежи,

сопротивляясь музыке учебной

и повинуясь музыке души.

 

 

«Почему люди пьют водку…»

 

 

Почему люди пьют водку?

Теплую, противную —

полные стаканы

пошлого запаха

и подлого вкуса?

Потому что она врывается в глотку,

как добрый гуляка

в баптистскую молельню.

И сразу все становится лучше.

В год мы растем на 12 процентов.

(Я говорю о валовой продукции,

война замедлила рост производства.)

Стакан водки дает побольше.

Все улучшается на 100 процентов.

Война не мешает росту производства,

и даже стальные протезы инвалидов

становятся теплыми живыми ногами —

всё — с одного стакана водки.

 

Почему люди держат собаку?

Шумную, нелепую, любящую мясо,

даже в эпоху карточной системы?

Почему в эпоху карточной системы

они никогда не обидят собаку?

Потому что собака их не обидит,

не выдаст, не донесет, не изменит,

любое достоинство выше оценит,

любой недостаток простит охотно

и в самую лихую годину

лизнет языком колбасного цвета

ваши бледные с горя щеки.

 

Почему люди приходят с работы,

запирают двери на ключ и задвижку,

бросают на стол телефонную трубку

и пять раз подряд, семь раз подряд,

ночь напролет и еще один разок

слушают стертую, полуглухую,

черную, глупую патефонную пластинку?

Слова истерлись, их не расслышишь.

Музыка? Музыка еще не истерлась.

Целую ночь одна и та же.

Та, что надо. Другой — не надо.

 

Почему люди уплывают в море

на два километра, на три километра,

хватит силы — на пять километров,

ложатся на спину и ловят звезды

(звезды падают в соседнюю волну)?

Потому что под ними добрая бездна,

потому что над ними честное небо.

А берег далек — его не видно.

О береге можно забыть, не думать.

 

 

Блудный сын

 

 

Истощенный нуждой,

Истомленный трудом,

Блудный сын возвращается в

отческий дом[53]

И стучится в окно осторожно.

— Можно?

— Сын мой! Единственный! Можно.

Можно все. Лобызай, если хочешь,

отца,

Обгрызай духовитые кости тельца.

Как приятно, что ты возвратился!

Ты б остался, сынок, и смирился. —

Сын губу утирает густой бородой,

Поедает тельца,

Запивает водой,

Аж на лбу блещет капелька пота

От такой непривычной работы.

Вот он съел, сколько смог.

Вот он в спальню прошел,

Спит на чистой постели.

Ему — хорошо!

И встает.

И свой посох находит.

И, ни с кем не прощаясь, уходит.

 

 

Без претензий

 

 

Перешитое, перелицованное,

уцененное, удешевленное,

второсортное, бракованное,

пережаренное, недопеченное —

 

я с большим трудом добывал его,

надевал его, обувал его,

ел за завтраком, за обедом,

до победы, после победы.

 

Я родился ладным и стройным,

с голубым огнем из-под век,

но железной десницей тронул

мои плечи двадцатый век.

 

Он обул меня в парусиновое,

в ватно-стеганое одел.

Лампой слабою, керосиновой,

осветил, озарил мой удел.

 

На его бесчисленных курсах,

заменяющих университет,

приучился я к терпкому вкусу

правды, вычитанной из газет.

 

Мне близки, понятны до точки

популярная красота,

увертюра из радиоточки

и в театре входные места.

 

Если я из ватника вылез

и костюм завел выходной —

значит, общий уровень вырос

приблизительно вместе со мной.

 

Не желаю в беде или в счастье,

не хочу ни в еде, ни в труде

забирать сверх положенной части

никогда.

Никак.

Нигде.

 

И когда по уму и по стати

не смогу обогнать весь народ,

не хочу обгонять по зарплате,

вылезать по доходам вперед.

 

Словно старый консерв из запаса,

запасённый для фронтовиков,

я от всех передряг упасся —

только чуть заржавел с боков.

 

Вот иду я — сорокалетний,

средний, может быть, —

нижесредний

по своей, так сказать, красе.

— Кто тут крайний?

— Кто тут последний?

Я желаю стоять, как все.

 

 

«Государи должны государить…»

 

 

Государи должны государить,

государство должно есть и пить,

и должно, если надо, ударить,

и должно, если надо, убить.

 

Понимаю, вхожу в положенье,

и хотя я и трижды неправ,

но как личное пораженье

принимаю списки расправ.

 

 

«Пристальность пытливую не пряча…»

 

 

Пристальность пытливую не пряча,

с диким любопытством посмотрел

на меня

угрюмый самострел.

Посмотрел, словно решал задачу.

 

Кто я — дознаватель, офицер?

Что дознаю, как расследую?

Допущу его ходить по свету я

или переправлю под прицел?

 

Кто я — злейший враг иль первый друг

для него, преступника, отверженца?

То ли девять грамм ему отвешено,

то ли обойдется вдруг?

 

Говорит какие-то слова

и в глаза мне смотрит,

взгляд мой ловит,

смотрит так, что в сердце ломит

и кружится голова.

 

Говорю какие-то слова

и гляжу совсем не так, как следует.

Ни к чему мне страшные права:

дознаваться или же расследовать.

 

 

«Я судил людей и знаю точно…»

 

 

Я судил людей и знаю точно,

что судить людей совсем не сложно[54], —

только погодя бывает тошно,

если вспомнишь как-нибудь оплошно.

Кто они, мои четыре пуда

мяса, чтоб судить чужое мясо?

Больше никого судить не буду.

Хорошо быть не вождем, а массой.

Хорошо быть педагогом школьным,

иль сидельцем в книжном магазине,

иль судьей… Каким судьей? Футбольным:

быть на матчах пристальным разиней.

 

Если сны приснятся этим судьям,

то и во сне кричать не станут.

Ну а мы? Мы закричим, мы будем

вспоминать былое неустанно.

 

Опыт мой особенный и скверный —

как забыть его себя заставить?

Этот стих — ошибочный, неверный.

Я неправ.

Пускай меня поправят.

 

 

«За три факта, за три анекдота…»

 

 

За три факта, за три анекдота

вынут пулеметчика из дота,

вытащат, рассудят и засудят.

Это было, это есть и будет.

 

За три анекдота, за три факта

с примененьем разума и такта,

с примененьем чувства и закона

уберут его из батальона.

 

За три анекдота, факта за три

никогда ему не видеть завтра.

Он теперь не сеет и не пашет,

анекдот четвертый не расскажет.

 

Я когда-то думал все уладить,

целый мир облагородить,

трибуналы навсегда отвадить

за три факта человека гробить.

 

Я теперь мечтаю, как о пире

духа,

чтобы меньше убивали.

Чтобы не за три, а за четыре

анекдота

со свету сживали.

 

 

Царевич

 

 

Все царевичи в сказках укрылись,

ускакали на резвых конях,

унеслись у Жар-птицы на крыльях,

жрут в Париже прозрачный коньяк.

 

Все царевичи признаны школой,

переизданы в красках давно.

Ты был самый неловкий и квелый,

а таким ускользнуть не дано.

 

С малолетства тяжко болея,

ты династии рушил дела.

Революцию гемофилия

приближала, как только могла.

 

Хоть за это должна была льгота

хоть какая тебя найти,

когда шли к тебе с черного хода,

сапогами гремя по пути.

 

Все царевичи пополуночи

по Парижу, все по Полям

Елисейским — гордые юноши.

Кровь! Притом с молоком пополам.

 

Кровь с одной лишь кровью мешая,

жарким, шумным дыханьем дыша,

Революция — ты Большая.

Ты для маленьких — нехороша.

 

Хоть за это, хоть за это,

если не перемена в судьбе,

от какого-нибудь поэта

полагался стишок тебе.

 

 

«Маловато думал я о Боге…»

 

 

Маловато думал я о Боге,

видно, он не надобился мне

ни в миру, ни на войне

и ни дома, ни в дороге.

Иногда он молнией сверкал,

иногда он грохотал прибоем,

я к нему — не призывал.

Нам обоим

это было не с руки.

Бог мне как-то не давался в руки.

Думалось: пусть старики

и старухи

молятся ему.

Мне покуда ни к чему.

Он же свысока глядел

на плоды усилий всех отчаянных.

Без меня ему хватало дел —

и очередных и чрезвычайных.

Много дел прощал, казнил,

слушал истовый прибой оваций.

Видно, так и разминемся с ним,

так и не придется стыковаться.

 

 

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

 

 

Уменья нет сослаться на болезнь,

таланту нет не оказаться дома[55].

Приходится, перекрестившись, лезть

в такую грязь, где не бывать другому.

 

Как ни посмотришь, сказано умно —

ошибок мало, а достоинств много.

А с точки зренья Господа-то Бога?

Господь, он скажет: «Все равно говно!»

 

Господь не любит умных и ученых,

предпочитает тихих дураков,

не уважает новообращенных

и с любопытством чтит еретиков.

 

 

«Совесть ночью, во время бессонницы…»

 

 

Совесть ночью, во время бессонницы,

несомненно, изобретена,

потому что с собой поссориться

можно только в ночи без сна.

Потому что ломается спица

у той пряхи, что вяжет судьбу,

потому что, когда не спится,

и в душе находишь судью.

 

 

Страх

 

 

Чего боится человек,

прошедший тюрьмы и окопы,

носивший ружья и оковы,

видавший

новой бомбы

сверк?

Он, купанный во ста кровях,

не понимает слова «страх».

Да, он прошел сквозь сто грязей,

в глазах ирония змеится,

зато презрения друзей

он, как и век назад, боится.

 

 

«Где-то струсил. Когда — не помню…»

 

 

Где-то струсил. Когда — не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

в этом случае бьют в живот.

 

Бьют в себя мечами короткими,

проявляя покорность судьбе,

не прощают, что были робкими,

никому. Даже себе.

 

Где-то струсил. И этот случай,

как его там ни назови,

солью самою злой, колючей

оседает в моей крови.

 

Солит мысли мои, поступки,

вместе, рядом ест и пьет,

и подрагивает, и постукивает,

и покоя мне не дает.

 

 

«А я не отвернулся от народа…»

 

 

А я не отвернулся от народа,

с которым вместе

голодал и стыл.

Ругал баланду,

обсуждал природу,

хвалил

далекий, словно звезды,

тыл.

 

Когда

годами делишь котелок

и вытираешь, а не моешь ложку —

не помнишь про обиды.

Я бы мог.

А вот — не вспомню.

Разве так, немножко.

 

Не льстить ему,

не ползать перед ним!

Я — часть его.

Он — больше, а не выше.

Я из него действительно не вышел.

Вошел в него —

и стал ему родным.

 

 

Происхождение

 

 

У меня еще дед был учителем русского

языка!

В ожидании верных ответов

поднимая указку, что была нелегка,

он учил многих будущих дедов.

 

Борода его, благоухавшая чистотой,

и повадки, исполненные достоинством и

простотой,

и уверенность в том, что Толстой,

Лев, конечно

(он меньше ценил Алексея),

больше Бога!

 

Разумное, доброе, вечное сея,

прожил долгую жизнь,

в кресле после уроков заснул навсегда.

От труда до труда

пролегала прямая дорога.

Родословие не пустые слова.

Но вопросов о происхождении я не объеду.

От Толстого происхожу, ото Льва,

через деда.

 

 

«Господи, Федор Михалыч…»

 

 

Господи, Федор Михалыч,

я ошибался, грешил.

Грешен я самую малость,

но повиниться решил.

 

Господи, Лев Николаич,

нищ и бессовестен я.

Мне только радости — славить

блеск твоего бытия.

 

Боже, Владимир Владимыч,

я отвратительней всех.

Словом скажу твоим: «Вымучь!»

Вынь из меня этот грех!

 

Трудно мне с вами и не о чем.

Строгие вы господа.

Вот с Александром Сергеичем

проще и грех не беда.

 

 

«Романы из школьной программы…»

 

 

Романы из школьной программы,

на ваших страницах гощу.

Я все лагеря и погромы

за эти романы прощу.

 

Не курский, не псковский, не тульский,

не лезущий в вашу родню,

ваш пламень — неяркий и тусклый —

я все-таки в сердце храню.

 

Не молью побитая совесть,

а Пушкина твердая повесть

и Чехова честный рассказ

меня удержали не раз.

 

А если я струсил и сдался,

а если пошел на обман,

я, значит, не крепко держался

за старый и добрый роман.

 

Вы родина самым безродным,

вы самым бездомным нора,

и вашим листкам благородным

кричу троекратно «ура!».

 

С пролога и до эпилога

вы мне и нора и берлога,

и кроме старинных томов

иных мне не надо домов.

 

 

«На русскую землю права мои невелики…»

 

 

На русскую землю права мои невелики.

Но русское небо никто у меня не отнимет.

А тучи кочуют, как будто проходят полки.

А каждое облачко приголубит, обнимет.

И если неумолима родимая эта земля,

все роет окопы, могилы глубокие роет,

то русское небо, дождем золотым пыля,

простит и порадует, снова простит и прикроет.

Я приподнимаюсь и по золотому лучу

с холодной земли на горячее небо лечу.

 

 

Самый старый долг

 

 

Самый старый долг плачу:

с ложки мать кормлю в больнице.

Что сегодня ей приснится?

Что со стула я лечу?

 

Я лечу, лечу со стула.

Я лечу,

лечу,

лечу…

— Ты бы, мамочка, соснула. —

Отвечает: — Не хочу…

 

Что там ныне не приснись,

вся исписана страница

этой жизни.

Сверху — вниз.

С ложки

мать кормлю в больнице.

 

Но какой ни выйдет сон,

снится маме утомленной:

это он,

это он,

с ложки

некогда

кормленный.

 

 

«Ну что же, я в положенные сроки…»

 

 

Ну что же, я в положенные сроки

расчелся с жизнью за ее уроки.

Она мне их давала, не спросясь,

но я, не кочевряжась, расплатился

и, сколько мордой ни совали в грязь,

отмылся и в бега пустился.

Последний шанс значительней иных.

Последний день меняет в жизни много.

Как жалко то, что в истину проник,

когда над бездною уже заносишь ногу.

 

 

«Хочу умереть здесь…»

 

 

Хочу умереть здесь

и здесь же дожить рад.

Не то чтобы эта весь,

не то чтобы этот град

внушают большую спесь,

но мне не преодолеть

того, что родился здесь

и здесь хочу умереть.

 

Хочу понимать язык

соседа

в предсмертном бреду.

Я в счастьи к нему привык

и с ним буду мыкать беду,

чтоб если позвать сестру

в последнем темном бреду,

то прежде, чем умру,

услышать: «Чего там? Иду».

Необходимо мне,

чтобы на склоне дней

береза была в окне,

чтобы ворона на ней,

чтобы шелест этой листвы

и грай

услышались мне

в районной больнице Москвы,

в родимой стороне.

 

 

Тане

 

 

Ты каждую из этих фраз

перепечатала по многу раз,

перепечатала и перепела

на легком портативном языке

машинки, а теперь ты вдалеке.

Все дальше ты уходишь постепенно.

 

Перепечатала, переплела

то с одобреньем, то с пренебреженьем.

Перечеркнула их одним движеньем,

одним движеньем со стола смела.

 

Все то, что было твердого во мне,

стального, — от тебя и от машинки.

Ты исправляла все мои ошибки,

а ныне ты в далекой стороне,

где я тебя не попрошу с утра

ночное сочиненье напечатать.

Ушла. А мне еще вставать, и падать,

и вновь вставать.

Еще мне не пора.

 

 

Все-таки между тем…

 

 

Тень переходит в темь.

День переходит в ночь.

Все-таки, между тем,

можно еще помочь.

 

Шум переходит в тишь.

Звень переходит в немь.

Что ты там мне ни тычь,

все-таки, между тем…

 

Жизнь переходит в смерть.

Вся перешла уже.

— Все-таки, между тем! —

Крикну на рубеже.

 

Шаг переходит в «Стой!».

«Стой!» переходит в «Ляг!».

С тщательностью простой

делаю снова шаг:

 

шаг из тени в темь,

шаг из шума в тишь,

шаг из звени в немь…

Что ты там мне ни тычь!

 

— Стой! Остановись!

Хоть на миг погоди,

не прекращайся, жизнь!

В смерть не переходи.

 

 

«Я был кругом виноват, а Таня мне…»

 

 

Я был кругом виноват, а Таня мне

все же нежно сказала: — Прости! —

почти в последней точке скитания

по долгому мучающему пути.

Преодолевая страшную связь

больничной койки и бедного тела,

она мучительно приподнялась —

прощенья попросить захотела.

 

А я ничего не видел кругом —

слеза горела, не перегорала,

поскольку был виноват кругом

и я был жив.

А она умирала.

 

 

Последний взгляд

 

 

Жена умирала и умерла —

в последний раз на меня поглядела, —

и стали надолго мои дела,

до них мне больше не было дела.

 

В последний раз взглянула она

не на меня, не на все живое.

Глазами блеснув,

тряхнув головою,

иным была она изумлена.

Я метрах в двух с половиной сидел,

какую-то книгу спроста листая,

когда она переходила предел,

тряхнув головой,

глазами блистая.

И вдруг,

хорошея на всю болезнь,

на целую жизнь помолодела

и смерти молча сказала: «Не лезь!»

Как равная,

ей в глаза поглядела.

 

 

«Мужья со своими делами, нервами…»

 

 

Мужья со своими делами, нервами,

чувством долга, чувством вины

должны умирать первыми, первыми,

вторыми они умирать не должны.

 

Жены должны стареть понемногу,

хоть до столетних дойдя рубежей,

изредка, впрочем, снова и снова

вспоминая своих мужей.

 

Ты не должна была делать так,

как ты сделала. Ты не должна была.

С доброй улыбкою на устах

жить ты должна была,

жить должна была.

 

Жить до старости, до седины

жены обязаны и должны,

 

делая в доме свои дела, чьи-нибудь

сердца разбивая

или даже — была не была —

чарку — в память мужей — распивая.

 

 

Анализ фотографии

 

Это я, Господи!

Из негритянского гимна

 

 

Это я, Господи!

Господи — это я!

Слева мои товарищи,

справа мои друзья.

А посередине, Господи,

я, самолично — я.

Неужели, Господи,

не признаешь меня?

 

Господи, дама в белом —

это моя жена,

словом своим и делом

лучше меня она.

Если выйдет решение,

что я сошел с пути,

пусть ей будет прощение:

Ты ее отпусти!

 

Что Ты значил, Господи,

в длинной моей судьбе?

Я Тебе не молился —

взмаливался к Тебе.

Я не бил поклоны —

не обидишься, знал.

Все-таки, безусловно,

изредка вспоминал.

В самый темный угол

меж фетишей и пугал

я Тебя поместил.

Господи, Ты простил?

 

Ты прощай мне, Господи:

слаб я, глуп, наг.

Ты обещай мне, Господи,

не лишать меня благ:

черного теплого хлеба

с желтым маслом на нем

и голубого неба

с солнечным огнем.

 

 

«Господи, больше не нужно…»

 

 

Господи, больше не нужно.

Господи, хватит с меня.

Хлопотно и недужно

день изо дня.

 

Если Ты предупреждаешь —

я уже предупрежден.

Если Ты угрожаешь —

я испугался уже.

Господи, неужели

я лишь для страха рожден?

Холодно мне и суетно

на роковом рубеже.

 

Все-таки многоначалие

больше надежды дает,

проще спасти свою душу

и уберечь свою плоть,

чем если молотом тяжким

судьбы немолчно кует

не подлежащий обжалованию

единосущный Господь.

 

Но никуда не денешься.

Падаешь, словно денежка,

в кружке церковной звеня.

Боже, помилуй меня!

 

 

Березка в Освенциме

 

Ю. Болдыреву

 

 

Березка над кирпичною стеной,

случись,

когда придется,

надо мной!

Случись на том последнем перекрестке.

Свидетелями смерти не возьму

платан и дуб.

И лавр мне — ни к чему,

С меня достаточно березки.

 

И если будет осень,

пусть листок

спланирует на лоб горячий.

А если будет солнце,

пусть восток

блеснет моей последнею удачей.

 

Все нации, которые — сюда,

все русские, поляки и евреи

березкой восхищаются скорее,

чем символами быта и труда.

 

За высоту,

за белую кору

тебя

последней спутницей беру.

Не примирюсь со спутницей

иною!

Березка у освенцимской стены!

Ты столько раз

в мои

врастала сны,

случись,

когда придется,

надо мною.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: