Названия и переименования




 

 

Все парки культуры и отдыха

были имени Горького,

хотя он был известен

не тем, что плясал и пел,

а тем, что видел в жизни

немало плохого и горького

и вместе со всем народом

боролся или терпел.

 

А все каналы имени

были товарища Сталина,

и в этом смысле лучшего

названия не сыскать[29],

поскольку именно Сталиным

задача была поставлена,

чтоб всю нашу старую землю

каналами перекопать.

 

Фамилии прочих гениев

встречались тоже, но редко.

Метро — Кагановича именем

было наречено.

То пушкинская, то чеховская,

то даже толстовская метка

то школу, то улицу метили,

то площадь, а то — кино.

 

А переименование —

падение знаменовало.

Недостоверное имя

школа носить не могла.

С грохотом, равным грохоту

горного, что ли, обвала,

обрушивалась табличка

с уличного угла.

 

Имя падало с грохотом

и забывалось не скоро,

хотя позабыть немедля

обязывал нас закон.

 

Оно звучало в памяти,

как эхо давнего спора,

и кто его знает, кончен

или не кончен он?

 

 

Реконструкция Москвы

 

 

Девятнадцатый век разрушают.

Шум, и гром, и асфальтная дрожь.

Восемнадцатый — не разрешают.

Девятнадцатый — рушь, как хошь.

 

Било бьет кирпичные стены,

с ног сшибает, встать не дает.

Не узнать привычной системы.

Било бьет.

 

Дом, где Лермонтову рождаться

хорошо было, — не подошел.

Эти стены должны раздаться,

чтоб сквозь них троллейбус прошел.

 

Мрамор черный и камень белый,

зал двухсветных вечерний свет —

что захочешь, то с ним и делай,

потому — девятнадцатый век.

 

Било жалит дома, как шершень,

жжет и не оставляет вех.

Век текущий бьет век прошедший.

На подходе — грядущий век.

 

 

Старое синее

 

 

Громыхая костями,

но спину почти не горбатя,

в старом лыжном костюме

на старом и пыльном Арбате,

в середине июля,

в середине московского лета —

Фальк![30]

Мы тотчас свернули.

Мне точно запомнилось это.

 

У величья бывают

одежды любого пошива,

и оно надевает

костюмы любого пошиба.

Старый лыжный костюм

он таскал фатовато и свойски,

словно старый мундир

небывалого старого войска.

 

Я же рядом шагал,

молчаливо любуясь мундиром

тех полков, где Шагал —

рядовым, а Рембрандт —

командиром[31],

 

и где краски берут

прямо с неба — с небес отдирают,

где не тягостен труд

и где мертвые не умирают.

 

Так под небом Москвы,

синим небом, застиранным, старым,

не склонив головы,

твердым шагом, ничуть не усталым,

шел художник, влачил

свои старые синие крылья,

и не важно, о чем

мы тогда говорили.

 

 

Наглядная судьба

 

 

Мотается по универмагу

потерянное дитя.

Еще о розыске бумагу

не объявляли.

Миг спустя

объявят,

мать уже диктует

директору набор примет,

а ветер горя дует, дует,

идет решительный момент.

Засматривает тете каждой

в лицо:

не та, не та, не та! —

с отчаянной и горькой жаждой.

О, роковая пустота!

Замотаны платочком ушки,

чернеет родинка у ней:

гремят приметы той девчушки

над этажами все сильней.

 

Сейчас ее найдут, признают,

за ручку к маме отведут

и зацелуют, заругают.

Сейчас ее найдут, найдут!

Быть может, ей и не придется

столкнуться больше никогда

с судьбой, что на глазах прядется:

нагая, наглая беда.

 

 

Трибуна

 

 

Вожди из детства моего!

О каждом песню мы учили,

пока их не разоблачили,

велев не помнить ничего.

Забыть мотив, забыть слова,

чтоб не болела голова.

 

…Еще столица — Харьков. Он

еще владычен и державен.

Еще в украинской державе

генсеком правит Косиор[32].

Он мал росточком, коренаст

и над трибуной чуть заметен,

зато лобаст, и волей мечен,

и спуску никому не даст.

Иона рядом с ним, Якир[33]

с лицом красавицы еврейской,

с девическим лицом и резким,

железным

вымахом руки.

 

Петровский, бодрый старикан[34],

специалист по ходокам,

и Балицкий, спец по расправам[35],

стоят налево и направо.

А рядышком: седоволос,

высок и с виду — всех умнее,

Мыкола Скрыпник, наркомпрос[36].

Самоубьется он позднее.

 

Позднее: годом ли, двумя,

как лес в сезон лесоповала,

наручниками загремя,

с трибуны загремят в подвалы.

 

Пройдет еще не скоро год,

еще не скоро их забудем,

и, ожидая новых льгот,

мы, площадь, слушаем трибуну.

 

Низы, мы слушаем верхи,

а над низами и верхами

проходят облака, тихи,

и мы следим за облаками.

 

Какие нынче облака!

Плывут, предчувствий не тревожа.

И кажется совсем легка

истории большая ноша.

Как день горяч! Как светел он!

Каким весна ликует маем!

А мы идем в рядах колонн,

трибуну с ходу обтекаем.

 

 

«Разговор был начат и кончен Сталиным…»

 

 

Разговор был начат и кончен Сталиным,

нависавшим, как небо, со всех сторон.

И, как небо, мелкой звездой заставленным

и пролетом ангелов и ворон.

 

Потирая задницы и затылки

под нависшим черным Сталиным,

мы из него приводили цитаты и ссылки,

упасаясь от ссылки его и тюрьмы.

 

И надолго: Хрущевых еще на десять —

это небо будет дождить дождем,

и под ним мы будем мерить и весить,

и угрюмо думать, чего мы ждем.

 

 

«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»

 

 

Эпоха закончилась. Надо ее описать.

Ну, пусть не эпоха — период, этап,

но надо его описать, от забвенья спасать,

не то он забудется.

 

Не то затеряют его, заровняют его,

он прочерком, пропуском станет,

и что-то — в ничто превратится.

И ничего

в истории из него не застрянет.

 

Этап — завершился. А я был в начале этапа.

Я видел его замечательную середину

и ту окончательную рутину,

в которой застряли от ездового до штаба

все.

 

Я прожил этап не единоличником, частником:

свидетелем был и участником был.

Возможно, что скажут теперь — соучастником.

Действительно, я отвечаю не меньше других.

 

А что ж. Раз эпоха была и сплыла —

и я вместе с ней сплыву неумело и смело.

Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней

со стола,

с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие

мела.

 

Комиссары

 

Комиссары

 

 

Комиссар приезжает во

Франкфурт-ам-Майн —

молодой парижанин, пустой человек.

— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

 

— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —

это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончился срок прелатов и бар, —

ваши лысые души поймут ли когда?

 

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,

и с лихвою свое комиссар получил,

и ползет из щели осторожный росток

под забором,

где били его палачи.

 

Этот опыт печальный мы очень учли

в январе сорок пятого года,

когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли

в честь труда и во имя свободы.

 

Комиссаром двадцатого века в расчет

принята эта правда простая.

И трава,

что во Франкфурт-ам-Одер растет,

не из наших костей прорастает.

 

 

«В революцию, типа русской…»

 

 

В революцию, типа русской,

лейтенантам, типа Шмидта,

совершенно незачем лезть:

не выдерживают нагрузки,

словно известняк — динамита,

их порядочность, совесть, честь.

 

Не выдерживают разрыва,

то ли честь, то ли лейтенанты,

чаще лейтенанты, чем честь.

Все у них то косо, то криво,

и поэтому им не надо,

совершенно не надо лезть.

 

Революциям русского типа,

то есть типа гражданской войны,

вовсе не такие типы,

не такие типы нужны,

совершенно другие типы

революции русской нужны.

 

 

Не винтиками были мы

 

 

Я роздал земли графские

крестьянам Южной Венгрии.

Я казематы разбивал.

Голодных я кормил.

Величье цели вызвало

великую энергию.

Я был внутри энергии,

ее частицей был.

Не винтиками были мы.

Мы были — электронами.

Как танки — слушали приказ,

но сами

шли вперед.

Замощены

наши пути

раздавленными

тронами.

Но той щепы

никто из нас

на память

не берет.

 

 

Декабрь 41-го года

 

 

Та линия, которую мы гнули,

дорога, по которой юность шла,

была прямою от стиха до пули —

кратчайшим расстоянием была.

Недаром за полгода до начала

войны

мы написали по стиху

на смерть друг друга.

Это означало,

что знали мы.

И вот — земля в пуху,

морозы лужи накрепко стеклят,

трещат, искрятся, как в печи поленья:

настали дни проверки исполненья,

проверки исполненья наших клятв.

Не ждите льгот, в спасение не верьте:

стучит судьба, как молотком бочар.

И Ленин учит нас презренью к смерти,

как прежде воле к жизни обучал.

 

 

Замполит

 

 

Замполит — заместитель по бодрости,

если что-нибудь заболит.

А еще: по славе и гордости

заместитель — замполит.

 

Ордена государство навесило

и пришило погоны мне,

чтобы было бодро-весело

на большой, многолетней войне.

 

То советующий, то приказывающий —

забирающий в оборот,

я был стрелкой, всегда указывающей:

«На Берлин! На запад! Вперед!»

 

Дотом веры, надежды дотом

я по всей войне проходил.

Был про Гитлера — анекдотом,

если выделили «Крокодил».

 

Был приказом, песней, советом,

принесенным к бойцу письмецом.

Был начальником, но при этом

был товарищем и отцом.

 

Ежедневно старался бриться,

был опрятен, тверд и толков.

А в плену до единого фрицы

убивали политруков.

 

 

Политрук

 

 

Словно именно я был такая-то мать,

всех всегда посылали ко мне.

Я обязан был все до конца понимать

в этой сложной и длинной войне.

То я письма писал,

то я души спасал,

то трофеи считал,

то газеты читал.

 

Я военно-неграмотным был. Я не знал

в октябре сорок первого года,

что войну я, по правилам, проиграл

и стоит пораженье у входа.

Я не знал,

и я верил: победа придет.

И хоть шел я назад,

но кричал я: «Вперед!»

 

Не умел воевать, но умел я вставать,

отрывать гимнастерку от глины

и солдат за собой поднимать

ради родины и дисциплины.

Хоть ругали меня,

но бросались за мной.

Это было

моей персональной войной.

 

Так от Польши до Волги дорогой огня

я прошел. И от Волги до Польши.

И я верил, что Сталин похож на меня,

только лучше, умнее и больше.

 

Комиссаром тогда меня звали,

попом

не тогда меня звали,

а звали потом.

 

 

«Я говорил от имени России…»

 

 

Я говорил от имени России,

ее уполномочен правотой,

чтоб излагать с достойной прямотой

ее приказов формулы простые.

Я был политработником. Три года:

сорок второй и два еще потом.

 

Политработа — трудная работа.

Работали ее таким путем:

стою перед шеренгами неплотными,

рассеянными час назад

в бою,

перед голодными,

перед холодными,

голодный и холодный.

Так!

Стою.

 

Им хлеб не выдан,

им патрон недодано,

который день поспать им не дают.

И я напоминаю им про Родину.

Молчат. Поют. И в новый бой идут.

 

Все то, что в письмах им писали из дому,

все то, что в песнях с их судьбой

сплелось,

все это снова, заново и сызнова

коротким словом — Родина — звалось.

Я этот день,

воспоминанье это,

как справку,

собираюсь предъявить

затем,

чтоб в новой должности — поэта

от имени России говорить.

 

 

Как делают стихи

 

 

Стих встает, как солдат.

Нет. Он — как политрук,

что обязан возглавить бросок,

отрывая от двух обмороженных рук

землю (всю),

глину (всю),

весь песок.

 

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,

как славяне и как елдаши[37].

Вспоминают про избы, про жен, про

лошат.

Он-то встал, а кругом ни души.

И тогда политрук — впрочем, что же я

вам

говорю, — стих — хватает наган,

бьет слова рукояткою по головам,

сапогом бьет слова по ногам.

 

И слова из словесных окопов встают,

выползают из-под словаря

и бегут за стихом, и при этом — поют,

мироздание все матеря.

 

И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,

умирают, смирны и тихи.

Вот как роту в атаку подъемлют, и вот

как слагают стихи.

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: