Как меня не приняли на работу




Об этой книге

 

Сперва я хотел назвать ее так:

БОРИС СЛУЦКИЙ

САМЫЕ МОИ СТИХИ

Заглавие это придумал не я.

Так назвал одну небольшую свою книжечку Николай Асеев, которого Борис Слуцкий числил среди тех немногих, о ком однажды сказал:

 

Умирают мои старики,

мои боги, мои педагоги,

пролагатели торной дороги,

где шаги мои были легки.

 

Это асеевское заглавие в середине 90-х годов прошлого века одно московское издательство (СЛОВО/SLOVO) сделало названием серии небольших, изящно изданных поэтических сборников. В этой серии у них вышли тогда книги Константина Симонова, Николая Глазкова, Ксении Некрасовой, Владимира Соколова, Владимира Корнилова. Был подготовлен и сборник избранных стихов Бориса Слуцкого. Но по каким-то — скорее всего, экономическим — причинам дело ограничилось изданием только тех нескольких книг, которые я тут перечислил. А сборник Слуцкого (его составил тогда Владимир Корнилов) в свет так и не вышел.

Заглавие это мне нравилось. Мало того: оно лучше, точнее, чем какое-либо другое, выражало самую суть моего замысла. Но, поразмыслив, я все-таки решил от него отказаться. Ведь, строго говоря, только сам автор — и никто, кроме него, — вправе решать, какие стихи он считает «самыми своими». А состав книги, которую вы сейчас держите в руках, отражает все-таки мой выбор. И конечно, я не смею утверждать, что, если бы Борис Слуцкий решил сам собрать книгу своих стихотворений под таким заглавием, он включил бы в нее именно те стихи, которые выбрал для этой книги я.

Хотя с довольно большой долей уверенности могу все-таки предположить, что его выбор совпал бы с моим процентов, по крайней мере, на девяносто.

Это предположение я основываю не на убеждении в непогрешимости своего поэтического вкуса, а на тех бесконечных, непрекращающихся разговорах, которые мы вели с Борисом о его стихах на протяжении трех десятилетий нашего — не смею сказать дружеского, — но довольно близкого общения.

О содержании и характере этих наших разговоров вы узнаете из предпосланной книге вступительной статьи, специально мною для этого случая написанной.

Ну а расположил я отобранные для этой книги стихи — уже по-своему, разбив их на циклы и каждому циклу дав название. И в этом, конечно, отразилось мое понимание поэзии Слуцкого, быть может и не совпадающее с его собственным. Ведь стихи, объединенные в цикл, обогащаются от соседства со стоящими рядом и при этом нередко обретают смысл и значение, на которые создававший их автор даже и не рассчитывал.

Лирический поэт выплескивает в стихах сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения, а потом — по прошествии времени — они сами собой складываются в лирический сюжет.

Сюжет художественного произведения складывается как некий результат движения, развития характера его героя. Но лирический поэт, в отличие от повествователя, не ищет героя для своих книг — он сам становится их героем.

Лирический поэт так говорит о себе:

 

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

меня, и жизни ход сопровождает их.

 

(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака)

Вот такой повестью и должна была по моему замыслу стать эта книга. Но не замысел, а сами стихи поэта определили драматизм — пожалуй, правильнее даже сказать: трагизм — ее сюжета.

Решая, какие стихи стоит, а какие не стоит включать в книгу, я исходил из того, что о поэте надо судить по его вершинам. Насчет того, чтó считать вершинами Бориса Слуцкого, сомнений у меня не было. Как, впрочем, и у него самого.

Безусловной своей вершиной он считал стихотворение «Давайте после драки помашем кулаками…»:

 

«…Вряд ли мне удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее…

Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения.

Только очень немногое вызывает у меня примерно то же чувство. Что именно? Конечно, „Старуха в окне“, в свое время „Госпиталь“, „Хозяин“.

(Остаток страницы не дописываю. Может быть, вспомню еще что-нибудь.)»

(Борис Слуцкий. К истории моих стихотворений. См. наст. изд.)

 

Быть может, он и вспомнил бы еще два-три стихотворения.

Что-нибудь мог бы к этому перечню добавить и я — из числа самых мною любимых: «Утро брезжит, а дождик брызжет…», «Покуда над стихами плачут…», «Лошади в океане»…

Но сколько бы их ни набралось — таких стихов, в которых ему удалось «прыгнуть выше себя», — книги из них не составишь.

И все-таки, составляя ее, я стремился к тому, чтобы золото поэзии, содержащееся в каждом из вошедших в нее стихотворений, было пусть не самой, но все-таки достаточно высокой пробы.

Немудрено, что при таком подходе книжечка составилась небольшая.

Отчасти поэтому я решил дополнить ее несколькими главами и отрывками из автобиографической прозы поэта.

Этот раздел книги, помимо самостоятельного интереса, который он, несомненно, представляет, дополнит мой далеко не полный и поневоле скудный комментарий к вошедшим в нее стихам, окунув читателя в ту жизнь, «ход» которой «сопровождал» их появление на свет.

Бенедикт Сарнов

15 июня 2012 г.

 

Печальная диалектика

 

Зазвал меня как-то к себе один мой приятель.

В этом его приглашении было что-то не совсем обычное. Он явно давал понять, что зовет не просто так, а с тем чтобы доставить мне какое-то особенное удовольствие. «Приходи, не пожалеешь!» — сказал он.

Я решил, что ему удалось достать какое-то давно уже нами забытое (дело происходило в советские времена) лакомство — скажем, миноги или осетрину первой свежести, — которым он собирается меня попотчевать.

Так оно и вышло. Но лакомство, которым он в этот раз меня угостил, было совсем другого рода.

Все с той же своей загадочной, обещающей какое-то неслыханное блаженство ухмылкой он достал из конверта патефонную пластинку. Тут, не скрою, я испытал некоторое разочарование. (Я совсем было забыл, что мой приятель был большой меломан, а я, уж если меня решили угостить, решительно предпочел бы миноги.) Но вот он включил проигрыватель, пластинка медленно начала свое кружение, и в комнате зазвучал божественный голос Ахматовой.

Это была только что выпущенная тогда в свет фирмой «Мелодия» пластинка «Голоса поэтов».

Приятель мой блаженствовал. Я — тоже. Но к его блаженству примешивалось еще удовольствие от сознания того, что затея его удалась: угощение, которое он мне сулил, меня не разочаровало.

Все это было написано на его лице. Но, помимо этого, на нем было написано кое-что еще. С его лица не сходило выражение, ясно говорившее, что это еще не все, что впереди меня ждет еще какая-то неожиданность, еще какой-то сюрприз.

Голос Ахматовой отзвучал.

После нее читал Слуцкий.

И, едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало загадочное выражение лица моего приятеля.

Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но — антимузыкальными.

Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.

Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди — и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.

И тут я вспомнил — кажется, даже произнес вслух — две строки одного его стихотворения:

 

Я не давался музыке. Я знал,

что музыка моя — совсем другая.

 

Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но — музыка.

 

* * *

 

Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал — знал только одно-единственное его стихотворение, «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.

Но на меня, по правде сказать, особого впечатления «Памятник» не произвел. Хотя «сделан» был мастерски и даже отмечен необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:

 

Солдаты сыскали мой прах по весне,

сказали, что снова я родине нужен,

что славное дело,

почетная служба,

большая задача поручена мне.

 

— Да я уже с пылью дорожной смешался!

Да я уж травой придорожной пророс!

— Вставай, подымайся! —

Я встал и поднялся,

и скульптор размеры на камень нанес.

 

Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже малой безымянной высоты.

Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:

 

Гримасу лица, искаженную криком,

расправил, разгладил резцом ножевым.

Я умер простым, а поднялся великим.

И стал я гранитным.

А был я живым.

 

Расту из хребта,

как вершина хребта.

И выше вершин

над землей вырастаю.

И ниже меня остается крутая,

не взятая мною в бою высота.

 

Здесь скалы

от имени камня стоят.

Здесь сокол

от имени неба летает.

Но выше поставлен пехотный солдат,

который Советский Союз представляет.

 

От имени родины здесь я стою

и кутаю тучей ушанку свою.

Отсюда мне ясные дали видны —

просторы

освобожденной страны…

Стою над землей,

как пример и маяк.

И в этом

посмертная

служба

моя.

 

Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.

С его грубой правдой:

 

Орденов теперь никто не носит.

Планки носят только дураки…

 

С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:

 

Шел фильм, и билетерши плакали

в который раз над ним одним.

И парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.

 

В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» первого его опубликованного стихотворения до дня нашего знакомства, Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.

Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.

К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».

Кроме него, нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.

Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были — подопытными кроликами.

Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз — в том виде, в каком оно было написано, а во второй — в отредактированном, довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде, «для печати».

Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее — увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после нанесенных ему увечий.

В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после поправок его стихи — стихами.

Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:

 

Утро брезжит,

а дождик брызжет.

Я лежу на вокзале

в углу.

Я еще молодой и рыжий,

мне легко

на твердом полу…

Еще волосы не поседели

и товарищей милых

ряды

не стеснились, не поредели

от победы

и от беды…

 

В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:

 

Выхожу двадцатидвухлетний

и совсем некрасивый собой,

в свой решительный и последний,

и предсказанный песней бой.

 

Потому что так пелось с детства,

потому что некуда деться

и по многим другим «потому».

Я когда-нибудь их пойму.

 

В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него приклёпано такое:

 

Привокзальный Ленин мне снится:

с пьедестала он сходит в тиши

и, протягивая десницу,

пожимает мою от души.

 

Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась:

— Как вы можете?!

Внимательно на нее поглядев, Борис жестко сказал — как отрезал:

— Это мы с вами обсуждать не будем.

Этой холодной репликой он ясно дал ей (и всем нам) понять, что не хуже, чем она (и все мы), знает, какой невосполнимый урон наносит стихам такими поправками. Но выхода нет, и обсуждать тут нечего.

Позже он так написал об этом:

 

Лакирую действительность —

исправляю стихи.

Перечесть — удивительно —

и смирны и тихи.

И не только покорны

всем законам страны —

соответствуют норме!

Расписанью верны!

 

Чтобы с черного хода

их пустили в печать,

мне за правдой охоту

поручили начать.

Чтоб дорога прямая

привела их к рублю,

я им руки ломаю,

я им ноги рублю…

 

Дело, конечно, было не в рубле: рубль тут был ни при чем. Слуцкому позарез было нужно тогда, чтобы его стихи наконец «пустили в печать». И не было никакого другого способа этого добиться.

Моя жена была, конечно, не первой — и не единственной, — у кого вырвалось это «Как вы можете!». И всем он уже тогда мог бы ответить так, как ответил потом этими — в то время еще не написанными — стихами:

 

Выдаю с головою,

лакирую и лгу…

Все же кое-что скрою,

кое-что сберегу.

Самых сильных и бравых

никому не отдам.

 

Я еще без поправок

эту книгу издам.

 

Так оно в конечном счете и случилось.

А недавно (в 2006-м) в издательстве «Время» вышел его однотомник, который так прямо и называется: «Без поправок».

 

* * *

 

Гордое это название, к сожалению, не вполне отражает реальность. Без поправок не обошлось даже и тут, в посмертной книге поэта, уже в теперешние наши свободные, бесцензурные времена.

Особенно ясно это видно на примере такого стихотворения:

 

Стих встает, как солдат.

Нет. Он — как политрук,

что обязан возглавить бросок,

отрывая от двух обмороженных рук

Землю (всю), глину (всю), весь песок.

 

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,

как славяне и как елдаши.

Вспоминают про избы, про жен, про лошат.

Он-то встал, а кругом ни души.

 

И тогда политрук — впрочем, что же я вам

говорю, — стих — хватает наган,

бьет слова рукояткою по головам,

сапогом бьет слова по ногам.

 

И слова из словесных окопов встают,

выползают из-под словаря,

и бегут за стихом, и при этом — поют,

мироздание все матеря.

 

И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,

умирают, смирны и тихи.

Вот как роту в атаку подъемлют, и вот

как слагают стихи.

 

Таков авторский, бесцензурный вариант стихотворения. А в книге вторая строфа выглядит так:

 

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат.

Стих встает, а кругом — ни души.

Вспоминают про избы, про жен, про ребят.

Подними их, развороши!

 

Исчезли «славяне» и «елдаши». Исчезла едва ли не самая сильная в этом четверостишии строка:

 

Он-то встал, а кругом — ни души.

 

Вместо живого — и такого выразительного — «про лошат», появилось безликое — «про ребят».

В предпоследнем четверостишии исчезла строка:

 

Мироздание все матеря.

 

Вместо нее тоже появилась вполне безликая:

 

И бегут все скорей и скорей…

 

Все это, конечно, случилось не по злому умыслу, а по недоразумению. Просто составитель нового тома доверился какому-то более раннему изданию, не сравнив его с авторским текстом, опубликованным в 1982 году в журнале «Вопросы литературы» (№ 7. С. 264–269).

Так обстоит дело со всеми посмертными изданиями стихов Бориса Слуцкого. Исключением из этого печального правила не стало и самое полное из них — трехтомник, составленный подвижническим трудом Юрия Болдырева. Достаточно сказать, что стихотворение «Сон» («Утро брезжит, а дождик брызжет…») напечатано там с двумя концовочными строфами. Одной — первоначальной, авторской («Потому что так пелось с детства…») и другой — искусственно автором к стихотворению присобаченной («Привокзальный Ленин мне снится…»).

Составитель трехтомника, восстановив пропавшую, в свое время вычеркнутую поэтом строфу, не догадался удалить из него ту, которая была сочинена ей в замену, чтобы стихи эти «с черного хода пустили в печать».

Ну а в прижизненных книгах Бориса таких невыправленных поправок осталась тьма. Калечить, уродовать свои стихи ему приходилось и тогда, когда он был уже известным, признанным, широко печатавшимся поэтом, автором полутора десятков вышедших в свет сборников.

Вот как он сам сказал об этом:

 

Критики меня критиковали,

редактировали редактора,

кривотолковали, толковали

с помощью резинки и пера.

 

С помощью большого, красно-синего,

толстобокого карандаша.

А стиха легчайшая душа

не выносит подчеркиванья сильного.

 

Дым поэзии, дым-дымок

незаметно тает,

легок стих, я уловить не мог,

как он отлетает.

 

Так, вероятно, тоже бывало. Но как правило, он легко улавливал и даже хорошо знал, где, как и почему отлетел от стихотворения этот «дым-дымок» таящейся в нем поэзии:

 

Был печальный, а стал печатный

стих.

Я строчку к нему приписал.

Я его от цензуры спасал.

 

Был хороший, а стал отличный

стих.

Я выбросил только слог,

большим жертвовать я не смог.

 

Нет и не может быть никакой уверенности, что в описанной тут коллизии отражен некий реальный факт. Историю про этот один, только один вычеркнутый слог он, конечно, мог и придумать — так сказать, для наглядности. Но вряд ли я погрешу против истины, если выскажу предположение, что он при этом имел в виду поправку, которую ему пришлось внести в одно из самых известных, программных своих стихотворений:

 

А я не отвернулся от народа,

с которым вместе

голодал и стыл.

Ругал баланду,

обсуждал природу,

хвалил

далекий, словно звезды,

тыл.

Когда

годами делишь котелок

и вытираешь, а не моешь ложку —

не помнишь про обиды.

Я бы мог.

А вот не вспомню.

Разве так, немножко.

 

В сборнике 1967 года (Борис Слуцкий. Современные истории) в последней строке слово «разве» заменено на «даже».

Логика редактора, вынудившего поэта пойти на эту замену, прозрачно ясна: ни при каких обстоятельствах советский человек не имеет права обижаться на народ, припоминать ему какие-то свои, хоть бы даже и совсем ничтожные обиды.

И вот — результат:

 

НЕ — две буквы. Даже не слово.

НЕ — я снял. И все готово…

Зачеркнешь, а потом клянешь

всех создателей алфавита.

 

А потом живешь деловито,

сыто, мыто, дуто живешь.

 

На такие жертвы ему приходилось идти постоянно.

Взять хотя бы вот это, одно из самых пронзительных его стихотворений:

 

Шел фильм,

и билетерши плакали

по восемь раз

над ним одним,

и парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.

 

В книге 1961 года (Борис Слуцкий. Сегодня) было выправлено так:

 

Шел фильм,

и билетерши плакали

над ним одним

по восемь раз,

и слезы медленные капали

из добрых близоруких глаз.

 

Советские парни девушек не лапают!

Благодаря этой поправке стихотворение тогда удалось спасти, «пустить в печать». Но неуловимый «дым-дымок» поэзии… Нет, он не отлетел совсем, не исчез, но теперь это был дым уже совсем другого качества. Как гласит пословица, «труба пониже — и дым пожиже».

Но для «спасения» стихотворения этого оказалось недостаточно.

На редакторский нюх что-то в нем, в этом стихотворении, было не то. Какой-то шел от него чужой запах:

 

Как много создано и сделано

под музыки дешевый гром

из смеси черного и белого

с надеждой, правдой и добром!

 

Свободу восславляли образы,

сюжет кричал, как человек,

и пробуждались чувства добрые

в жестокий век,

в двадцатый век.

 

И милость к падшим призывалась,

и осуждался произвол…

 

От всего этого за версту несло «абстрактным гуманизмом». А еще явственнее — потрясавшим нас в послевоенные годы итальянским неореализмом.

Задать бы тогда (в 1961 году) читателям такую загадку — в духе популярных сегодняшних викторин:

О каком кинофильме говорится в этом стихотворении поэта? Выберите наиболее подходящий из предложенных ниже вариантов:

1. «Броненосец „Потемкин“»

2. «Кубанские казаки»

3. «Тарзан»

4. «Сто мужчин и одна девушка»

5. «Ночи Кабирии»

6. «Два гроша надежды»

Самые чуткие читатели наверняка выбрали бы какой-нибудь из двух последних вариантов. Менее чуткие, возможно, остановили бы свой выбор на «Тарзане». Совсем нечуткие — на «Кубанских казаках». Но вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову выбрать из этого списка давным-давно уже в то время забытый немой фильм Сергея Эйзенштейна.

А Слуцкий это свое стихотворение озаглавил именно так: «Броненосец „Потемкин“». Разумеется, для отвода глаз. Для маскировки. Чтобы внести в стихотворение — не вторгаясь при этом в его живую ткань — начисто в нем отсутствующий революционный пафос.

Такое же маскировочное заглавие, прячущее, затемняющее истинный смысл вещи, он дал лучшему своему стихотворению, о котором говорил, что в нем он «прыгнул выше себя самого».

Вот как он сам рассказал об этом:

 

«„Давайте после драки…“ было написано осенью 1952-го в глухом углу времени — моего личного и исторического. До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело явно шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому.

На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной.

Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо.

Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и у людей моего круга не будет никакого. Примерно в это же время я читал стихи Илье Григорьевичу Эренбургу, и он сказал: „Ну, это будет напечатано через двести лет“. Именно так и сказал: „через двести лет“, а не лет через двести. А ведь он был человеком точного ума, в политике разбирался и на моей памяти неоднократно угадывал даже распределение мандатов на каких-нибудь западноевропейских парламентских выборах.

И вот Эренбург, не прорицатель, а прогнозист, спрогнозировал для моих стихов (для „Давайте после драки…“ в том числе) такую, мягко говоря, посмертную публикацию.

Я ему не возражал…

Позднее я объявил это стихотворение посмертным монологом Кульчицкого и назвал „Голос друга“… Через год-два у меня уже не было оснований для автопохорон. Драка продолжалась. Но осенью 1952 года ощущение было именно такое: после драки».

(Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 194.)

 

Оснований для автопохорон уже не было, но маскировочное название сохранилось, и под этим маскировочным, фальшивым заглавием стихотворение печатается и поныне.

Тем же способом Слуцкий попытался однажды спасти еще одно свое стихотворение:

 

Сегодня я ничему не верю…

 

Мне вспоминаются хмурые немцы,

печальные пленные 45-го года,

стоявшие — руки по швам — на допросе,

я спрашиваю — они отвечают.

— Вы верите Гитлеру? — Нет, не верю.

— Вы верите Герингу? — Нет, не верю.

— Вы верите Геббельсу? — О, пропаганда!

— А мне вы верите? — Минута молчанья.

— Господин комиссар, я вам не верю.

Все пропаганда. Весь мир — пропаганда.

 

В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому — допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже от себя. Неужели и он думает так же, как эти пленные немцы?

Да, именно так. В этом собственно состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:

 

Лошади едят овес и сено!

Ложь! Зимой 33-го года

я жил на тощей, как жердь, Украине.

Лошади ели сначала солому,

потом — худые соломенные крыши,

потом их гнали в Харьков на свалку.

Я лично видел своими глазами

суровых, серьезных, почти что важных

гнедых, караковых и буланых,

молча, неслышно бродивших по свалке.

Они ходили, потом стояли,

а после падали и долго лежали,

умирали лошади не сразу…

Лошади едят овес и сено!

Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.

Все — пропаганда. Весь мир — пропаганда.

 

Жизненный опыт «господина комиссара» приводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего рейха[1]».

О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя — и заранее отметая — все возможные вопросы и обвинения, он дает стихотворению заглавие «Говорит Фома».

Мол, это вовсе не он, не советский поэт, комиссар, майор Советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», а — Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресение Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) — «Фома неверный» (то есть — неверующий) стало поэтому нарицательным.

Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему напечатать стихотворение. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».

Такие мысли, я думаю, его посещали.

В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:

 

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат…

 

Стихотворение о том, что «все — пропаганда, весь мир — пропаганда», безусловно, принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было — до поры — прятать вот в этот самый «дальний ящик». Напечатано же оно было лишь тридцать лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия («Знамя», 1989, № 3).

А «Покуда над стихами плачут…» Борису удалось опубликовать при жизни («Юность», 1965, № 2). Разумеется, не в том виде, в каком оно родилось на свет: в печатном варианте из него выпала целая строфа, а начальные строки пришлось изменить, исправить.

Поправкой этой он, правда, не был особенно удручен. Как будто бы даже наоборот: был ею доволен.

Помню, как он прочитал мне — на ходу, когда мы гуляли по нашей Аэропортовской, даже место помню — этот новый, исправленный, «кошерный» вариант:

 

Покуда над стихами плачут

и то возносят, то поносят,

покуда их, как деньги, прячут,

покуда их, как хлеба, просят…

 

Остановился, взглянул на меня победительно и с некоторым даже самодовольством подытожил:

— И не испортил!

На самом деле, конечно, испортил. Во всяком случае, подпортил.

Новый, исправленный вариант действительно легче, гармоничнее первого. Первый — грубее, жестче, прямолинейнее. Но учитель Слуцкого Маяковский в таких случаях говорил: «Я люблю до конца сказать, кто сволочь!» И Борис это коренное свойство поэтики учителя унаследовал.

Впрочем, случалось мне и от некоторых поклонников Слуцкого, пылких ценителей этой самой его поэтики, слышать, что новый, исправленный вариант нравится им больше первоначального. Но я — решительный сторонник первоначального. И с ним у меня даже связано одно из самых горьких и тяжелых моих воспоминаний.

Когда мы хоронили Бориса, после всех речей, отзвучавших в жалком ритуальном зале больничного морга, поехали в крематорий. И тут, у гроба, установленного на специальном крематорском подиуме, начались новые речи.

Все говорили примерно одно и то же, и слушать это было невыносимо.

Но вот уже и тут отговорили все, кто хотел. И Владимир Огнев, ведущий этого траурного митинга, уже собрался произнести какие-то последние, заключительные слова. Но взглянул на меня — и что-то, видимо, прочел на моем лице. И безмолвно, одними глазами спросил: «Хочешь?»

Я — тоже безмолвно, глазами — ответил: «Да, хочу».

И он предоставил мне слово.

И из меня — сами собой — полились строки этого стихотворения Бориса, такие, какими они мне запомнились с его голоса:

 

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

 

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не сгинело,

хоть выдержало три раздела.

 

Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную — с Польшей.

Она вчера еще бежала,

заламывая руки в страхе,

она вчера еще лежала

быть может, на последней плахе.

 

И вот роман нахально крутит

и наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

то, что будет, —

про то и знать она не хочет.

 

И на этих последних строчках гроб медленно стал опускаться, проваливаться в огненную преисподнюю крематория.

Возвращались мы в том же, всеми своими железными потрохами дребезжавшем, насквозь промерзшем автобусе, в каком везли сюда гроб с телом Бориса. Сидевший рядом со мной Огнев наклонился к самому моему уху и с кривой усмешкой сказал:

— А без Польши ты никак не мог обойтись?

Я даже не сразу сообразил, о чем он.

Не сообразил, конечно, прежде всего потому, что мысли мои, когда я читал над гробом Бориса это стихотворение, от Польши были бесконечно далеки. Но еще и потому, что бушевавшая в Польше политическая буря, которая едва не завершилась по венгерскому и чехословацкому образцу, в то время уже утихала.

Разразилась она в начале 1981-го, когда тринадцать миллионов польских промышленных рабочих устроили четырехчасовую забастовку — не только с экономическими, но и с политическими требованиями. Они требовали свободных выборов в верховные органы власти, а настроенные более радикально — созыва референдума о будущем коммунистического правительства и разрыве политических связей Польши с Советским Союзом.

Секретарем ЦК ПОРП тогда стал московский ставленник Каня. Фамилия эта мне хорошо запомнилась, потому что сразу же после его назначения родилась и повсеместно стала повторяться долетевшая, видимо, до нас из Польши иронически утешающая поговорка: «Лучше Каня, чем Ваня». Угроза советского вторжения в Польшу, как тогда казалось, была вполне реальной. Сегодня мы уже знаем, что этот вариант нашими вождями обсуждался всерьез. А тогда рассказывали, что, вручая Кане бразды правления, Суслов будто бы дал ему совет вооружить рабочих. Таков был уровень его понимания польских событий.

В декабре того же года сменивший Каню новый московский назначенец генерал Ярузельский объявил военное положение и арестовал всех профсоюзных вождей. «Солидарность» (официально зарегистрированное общенациональное объединение профсоюзов) была упразднена, а лидер ее — Лех Валенса — интернирован.

В феврале 1986 года, когда мы хоронили Бориса, все это было еще свежо. Да и окончательно разрешен этот политический кризис еще не был: только что (в январе 86-го) Леху Валенсе было предъявлено обвинение в клевете на организаторов новых выборов, и ему грозила тюрьма.

Все это я тогда, конечно, помнил. (Как не помнить, если все эти годы мы только и делали, что гадали: «Войдут? Не войдут? Посмеют сделать с Польшей то же, что в 56-м сделали с Венгрией, а в 68-м — с Чехословакией?») Но со стихотворением Бориса все это в моем сознании никак не сопрягалось. Оно ведь было совсем о другом.

Так же, видимо, восприняли это стихотворение и редакторы (цензоры) «Юности», потребовавшие изменить начальные строки и изъять из него только одну строфу. Вот эту:

 

Она вчера еще бежала,

заламывая руки в страхе,

она вчера еще лежала

почти что на десятой плахе.

 

Это ведь не о Польше, а о трагической судьбе русской поэзии. А Польша — что ж… Она ведь и в самом деле пережила три раздела. Это исторический факт. И даже не было тут никакого намека на четвертый ее раздел, на секретные протоколы пакта «Риббентроп — Молотов».

Да, тогда, в 1965-м (когда стихотворение печаталось в «Юности»), это воспринималось так. А в 1986-м, после польских событий 80-х, на первый план в нем вышло и самым опасным, самым неприемлемым, крамольным стало другое.

То, что из-за политической ситуации, сложившейся через пятнадцать лет после написания Слуцким этого стихотворения, оно вдруг обрело новый смысл и новое звучание, можно, конечно, счесть простой случайностью. Но в этой случайности проявилось одно из главных свойств его поэтического мышления.

Я бы даже сказал, что в этой «случайности» выразилась доминанта личности Бориса Слуцкого — человека и поэта.

 

* * *

 

В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:

— Вы читали доклад мандатной комиссии?

Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?

— Напрасно, — сказал Слуцкий. — Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивлением обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.

Я (мысленно, конечно) пожал плечами.

Сейчас я склонен думать, что его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.

Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над которым мы все тогда слегка посмеивались.

Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) дово<



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: