Покуда над стихами плачут




 

«Покуда над стихами плачут…»

 

Владиславу Броневскому [40]

в последний день его рождения

были подарены эти стихи.

 

 

Покуда над стихами плачут,

пока в газетах их порочат,

пока их в дальний ящик прячут,

покуда в лагеря их прочат, —

 

до той поры не оскудело,

не отзвенело наше дело.

Оно, как Польша, не згинело,

хоть выдержало три раздела.

 

Для тех, кто до сравнений лаком,

я точности не знаю большей,

чем русский стих сравнить с поляком,

поэзию родную — с Польшей.

 

Еще вчера она бежала,

заламывая руки в страхе,

еще вчера она лежала,

быть может, на последней плахе.

 

И вот роман нахально крутит

и наглым хохотом хохочет.

А то, что было,

то, что будет, —

про то и знать она не хочет.

 

 

Звонки

 

 

Диктаторы звонят поэтам

по телефону

и задают вопросы.

Поэты, переполненные спесью,

и радостью, и страхом,

охотно отвечают, ощущая,

что отвечают чересчур охотно.

 

Диктаторы заходят в комитеты,

где с бранью, криком,

угрозами, почти что с кулаками

помощники диктаторов решают

судьбу поэтов.

Диктаторы наводят справку.

— Такие-то, за то-то.

— О, как же, мы читали. —

И милостиво разрешают

продленье жизни.

 

Потом — черта.

А после, за чертою,

поэт становится цитатой

в речах державца,

листком в его венке лавровом,

становится подробностью эпохи.

Он ест, и пьет, и пишет.

Он посылает изредка посылки

тому поэту,

которому не позвонили.

 

Потом все это —

диктатора, поэта, честь и славу,

стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —

на сто столетий заливает лава

грядущей, следующей эпохи.

 

 

Медные деньги

 

 

Я на медные деньги учился стихам,

на тяжелую гулкую медь.

И набат этой меди с тех пор не стихал,

до сих пор продолжает греметь.

Мать, бывало, на булку дает мне пятак,

а позднее — и два пятака.

Я терпел до обеда и завтракал так,

покупая книжонки с лотка.

Сахар вырос в цене или хлеб дорожал —

дешевизною Пушкин зато поражал.

Полки в булочных часто бывали пусты,

а в читальнях ломились они

от стиха,

от безмерной его красоты.

Я в читальнях просиживал дни.

Весь квартал наш

меня сумасшедшим считал,

потому что стихи на ходу я творил,

а потом, на ходу, с выраженьем читал,

а потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.

Да, какую б тогда я ни плел чепуху,

красота, словно в коконе, пряталась[41]в ней.

Я на медные деньги

учился стиху.

На большие бумажки

учиться трудней.

 

 

Преодоление головной боли

 

 

У меня болела голова,

что и продолжалось года два,

но без перерывов, передышек,

ставши главной формой бытия.

О причинах, это породивших,

долго толковать не стану я.

Вкратце: был я ранен и контужен,

и четыре года — на войне.

Был в болотах навсегда простужен.

На всю жизнь — тогда казалось мне.

 

Стал я второй группы инвалид.

Голова моя болит, болит.

 

Я не покидаю свой диван,

а читаю я на нем — роман.

 

Дочитаю до конца — забуду.

К эпилогу — точно забывал,

кто кого любил и убивал,

и читать с начала снова буду.

 

Выслуженной на войне

пенсии хватало мне

длить унылое существованье

и надежду слабую питать,

робостное упованье,

что удастся мне с дивана — встать.

В двадцать семь и двадцать восемь лет

подлинной причины еще нет,

чтоб отчаяние одолело.

Слушал я разумные слова,

но болела голова

день-деньской, за годом год болела.

Вкус мною любимого борща,

харьковского, с мясом и сметаной,

тот, что, и томясь и трепеща,

вспоминал на фронте неустанно, —

даже этот вкус не обжигал

уст моих, души не тешил боле

и ничуть не помогал:

головной не избывал я боли.

Если я свою войну

вспоминать начну,

все ее детали и подробности

реставрировать по дням бы смог!

Время боли, вялости и робости

сбилось, слиплось, скомкалось в комок.

 

Как я выбрался из этой клетки?

Нервные восстановились клетки?

Время попросту прошло?

Как я одолел сплошное зло?

 

Выручила, как выручит, надеюсь,

и сейчас, — лирическая дерзость.

Стал я рифму к рифме подбирать

и при этом силу набирать.

Это все давалось мне непросто.

Веры, и надежды, и любви

не было. Лишь тихое упорство

и волнение в крови.

Как ни мучит головная боль —

блекну я, и вяну я, и никну, —

подберу с утра пораньше рифму,

для начала, скажем, «кровь — любовь».

 

Вспомню, что красна и горяча

кровь, любовь же голубее неба.

Чувство радостного гнева

ставит на ноги и без врача.

 

Земно кланяюсь той, что поставила

на ноги меня, той, что с колен

подняла и крылья мне расправила,

в жизнь преобразила весь мой тлен.

 

Вновь и вновь кладу земной поклон

той, что душу вновь в меня вложила,

той, что мне единственным окном

изо тьмы на солнышко служила.

 

Кланяюсь поэзии родной,

пребывавшей в черный день со мной.

 

 

Прозаики

 

Артему Веселому,

Исааку Бабелю,

Ивану Катаеву,

Александру Лебеденко [42]

 

 

Когда русская проза пошла в лагеря —

в землекопы,

а кто половчей — в лекаря,

в дровосеки, а кто потолковей — в актеры,

в парикмахеры

или в шоферы, —

вы немедля забыли свое ремесло:

прозой разве утешишься в горе?

Словно утлые щепки,

вас влекло и несло,

вас качало поэзии море.

По утрам, до поверки, смирны и тихи,

вы на нарах слагали стихи.

От бескормиц, как палки, тощи и сухи,

вы на марше творили стихи.

Из любой чепухи

вы лепили стихи.

 

Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал

рифму к рифме и строчку к строке.

То начальство стихом до костей пробирал,

то стремился излиться в тоске.

 

Ямб рождался из мерного боя лопат,

словно уголь он в шахтах копался,

точно так же на фронте из шага солдат

он рождался и в строфы слагался.

 

А хорей вам за пайку заказывал вор,

чтобы песня была потягучей,

чтобы длинной была, как ночной разговор,

как Печора и Лена — текучей.

 

А поэты вам в этом помочь не могли,

потому что поэты до шахт не дошли.

 

 

«Начинается длинная, как мировая война…»

 

 

Начинается длинная, как мировая война,

начинается гордая, как лебединая стая,

начинается темная, словно кхмерские

письмена,

как письмо от родителей, ясная и простая

деятельность.

В школе это не учат,

в книгах об этом не пишут,

этим только мучат,

этим только дышат —

стихами.

 

Гул, возникший в двенадцать и даже

в одиннадцать лет,

не стихает, не смолкает, не умолкает.

Ты — актер. На тебя взят бессрочный

билет.

Публика целую жизнь не отпускает

со сцены.

 

Ты — строитель. Ты выстроишь —

люди живут

и клянут, обнаружив твои недоделки.

Ты — шарманщик. Из окон тебя позовут —

и крути и крутись, словно рыжая белка

в колесе.

Из профессии этой, как с должности

экзотических королей,

много десятилетий не уходили живыми.

Ты — труба, и судьба исполняет одну из

важнейших ролей —

на тебе. На важнейших событиях ты

ставишь фамилию, имя,

а потом тебя забывают.

 

 

«Что вы, звезды…»

 

 

— Что вы, звезды?

— Мы просто светим.

— Для чего?

— Нам просто светло. —

Удрученный ответом этим,

самочувствую тяжело.

 

Я свое свечение слабое

обусловливал

то ли славою,

то ли тем, что приказано мне,

то ли тем, что нужно стране.

Оказалось, что можно просто

делать так, как делают звезды:

излучать без претензий свет.

Цели нет и смысла нет.

 

Нету смысла и нету цели,

да и светишь ты еле-еле,

озаряя полметра пути.

Так что не трепись, а свети.

 

 

«Лакирую действительность…»

 

 

Лакирую действительность —

Исправляю стихи.

Перечесть — удивительно —

И смирны и тихи.

И не только покорны

Всем законам страны —

Соответствуют норме!

Расписанью верны!

Чтобы с черного хода

Их пустили в печать,

Мне за правдой охоту

Поручили начать.

Чтоб дорога прямая

Привела их к рублю,

Я им руки ломаю,

Я им ноги рублю,

Выдаю с головою,

Лакирую и лгу…

Все же кое-что скрою,

Кое-что сберегу.

Самых сильных и бравых

Никому не отдам.

Я еще без поправок

Эту книгу издам!

 

 

Слава

 

 

Местный сумасшедший, раза два

чуть было не сжегший всю деревню,

пел «Катюшу», все ее слова

выводил в каком-то сладком рвенье.

 

Выходил и песню выводил,

верно выводил, хотя и слабо,

и, когда он мимо проходил,

понимал я, что такое слава.

 

Солон, сладок, густ ее раствор.

Это — оборот, в язык вошедший,

это — деревенский сумасшедший,

выходящий с песнею во двор.

 

 

Силуэт

 

 

На площади Маяковского

уже стоял Маяковский —

не бронзовый,

а фанерный,

еще силуэт,

не памятник.

 

Все памятники — символы.

Все монументы — фантомы.

Фанерные монументы

четырежды символичны.

Поставленный для прикидки

к городу и к миру,

он подлежал замене.

Ему отмерили веку

недели, а не столетья.

 

Но два измеренья фанеры,

дрожащие от ветра,

были странно прекрасны

в городе трех измерений.

Два измеренья фанеры

без третьего измеренья

обладали четвертым —

неоспоримым величьем.

Ночами его освещали

большими прожекторами,

и скульпторы меряли тени,

отброшенные монументом.

 

Массивность и бестелесность,

громадность и фантомность —

такое стоило крюку.

Я часто давал его ночью.

Быть может, впервые поэту

поставили то, что надо,

а кроме силуэта,

нам ничего не надо.

А кроме тени черной,

уложенной на асфальте,

не ставьте ничего нам,

нам ничего не ставьте.

 

 

Рубикон

 

 

Нас было десять поэтов,

не уважавших друг друга,

но жавших друг другу руки.

Мы были в командировке

в Италии. Нас таскали

по Умбрии и Тоскане

на митинги и приемы.

В унылой спешке банкетов

мы жили — десяти поэтов.

 

А я был всех моложе,

и долго жил за границей

и знал, где что хранится,

 

в котором городе — площадь,

и башня в которой Пизе,

а также в которой мызе

 

отсиживался Гарибальди,

и где какая картина,

и то, что Нерон — скотина.

 

Старинная тарахтелка —

автобус, возивший группу,

но гиды веско и грубо,

 

и безапелляционно

кричали термины славы.

Так было до Рубикона.

 

А Рубикон — речонка

с довольно шатким мосточком.

— Ну что ж, перейдем пешочком,

 

как некогда Юлий Цезарь, —

сказал я своим коллегам,

от спеси и пота — пегим.

 

Оставили машину,

шестипудовое брюхо

Прокофьев вытряхнул глухо,

 

и любопытный Мартынов,

пошире глаза раздвинув,

присматривался к Рубикону,

 

и грустный, сонный Твардовский

унылую думу думал,

что вот Рубикон — таковский,

 

а все-таки много лучше

Москва-река или Припять

и очень хочется выпить.

 

И жадное любопытство

лучилось из глаз Смирнова,

что вот они снова, снова

 

ведут разговор о власти,

что цезарей и сенаты

теперь вспоминать не надо.

 

А Рубикон струился,

как в первом до Р. Х. веке,

журча, как соловейка.

 

И вот, вспоминая каждый

про личные рубиконы,

про преступленья закона,

 

ритмические нарушения,

внезапные находки

и правды обнаружение,

 

мы перешли речонку,

что бормотала кротко

и в то же время звонко.

 

Да, мы перешли речонку.

 

 

Н. Асеев за работой

 

(Очерк)

 

Асеев пишет совсем неплохие,

довольно значительные статьи.

А в общем статьи — не его стихия.

Его стихия — это стихи.

 

С утра его мучат сто болезней.

Лекарства — что?

Они — пустяки!

Асеев думает: что полезней?

И вдруг решает: полезней — стихи.

И он взлетает, старый ястреб,

и боли его не томят, не злят,

и взгляд становится тихим, ясным,

жестоким, точным — снайперский

взгляд.

И словно весною — щепка на щепку —

рифма лезет на рифму цепко.

И вдруг серебреет его пожелтелая

семидесятилетняя седина,

и кружка поэзии, полная, целая,

сразу выхлестывается — до дна.

И все повадки —

пенсионера,

и все поведение —

старика

становятся поступью пионера,

которая, как известно, легка.

И строфы равняются — рота к роте,

и свищут, словно в лесу соловьи,

и все это пишется на обороте

отложенной почему-то статьи.

 

 

«Умирают мои старики…»

 

 

Умирают мои старики —

мои боги, мои педагоги,

пролагатели торной дороги,

где шаги мои были легки.

 

Вы, прикрывшие грудью наш возраст

от ошибок, угроз и прикрас,

неужели дешевая хворость

одолела, осилила вас?

 

Умирают мои старики,

завещают мне жить очень долго,

но не дольше, чем нужно по долгу,

по закону строфы и строки.

 

Угасают большие огни

и гореть за себя поручают.

Орденов не дождались они —

сразу памятники получают.

 

 

Ксения Некрасова

 

(Воспоминания)

 

У Малого театра, прозрачна, как тара,

себя подставляя под струи Москвы,

Ксюша меня увидала и стала:

— Боря! Здравствуйте! Это вы?

 

А я-то думала, тебя убили.

А ты живой. А ты майор.

Какие вы все хорошие были.

А я вас помню всех до сих пор.

 

Я только вернулся после выигранной,

после великой Второй мировой

и к жизни, как листик, из книги выдранный,

липнул.

И был — майор.

И — живой.

 

Я был майор и пачку тридцаток

истратить ради встречи готов,

ради прожитых рядом тридцатых

тощих студенческих наших годов.

— Но я обедала, — сказала Ксения, —

не помню что, но я сыта.

Купи мне лучше цветы

синие,

люблю смотреть на эти цвета.

Тучный Островский, поджав штиблеты,

очистил место, где сидеть

ее цветам синего цвета,

ее волосам, начинавшим седеть.

И вот,

моложе дубовой рощицы,

и вот,

стариннее

дубовой сохи,

Ксюша голосом

сельской пророчицы

запричитала свои стихи[43].

 

 

«Броненосец „Потемкин“»

 

[44]

 

Шел фильм.

И билетерши плакали

по восемь раз

над ним одним.

И парни девушек не лапали,

поскольку стыдно было им.

Глазами горькими и грозными

они смотрели на экран,

а дети стать стремились взрослыми,

чтоб их пустили на сеанс.

Как много создано и сделано

под музыки дешевый гром

из смеси черного и белого

с надеждой, правдой и добром!

Свободу восславляли образы,

сюжет кричал, как человек,

и пробуждались чувства добрые

в жестокий век,

в двадцатый век.

И милость к падшим призывалась,

и осуждался произвол.

Все вместе это называлось,

что просто фильм такой пошел.

 

 

«Похожее в прозе на ерунду…»

 

 

Похожее в прозе на ерунду

в поэзии иногда

напомнит облачную череду,

плывущую на города.

 

Похожее в прозе на анекдот,

пройдя сквозь хорей и ямб,

напоминает взорванный дот

в соцветье воронок и ям.

 

Поэзия, словно разведчик, в тиши

просачивается сквозь прозу.

Наглядный пример: «Как хороши,

Как свежи были розы»[45].

 

И проза, смирная пахота строк,

сбивается в елочку или лесенку,

и ритм отбивает какой-то срок,

и строфы сползаются в песенку.

 

И что-то входит, слегка дыша,

и бездыханное оживает:

не то поэзия, не то душа,

если душа бывает.

 

 

Физики и лирики

 

 

Что-то физики в почете.

Что-то лирики в загоне.

Дело не в сухом расчете,

дело в мировом законе.

 

Значит, что-то не раскрыли

мы,

что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья —

наши сладенькие ямбы,

 

и в Пегасовом полете

не взлетают наши кони…

То-то физики в почете,

то-то лирики в загоне.

 

Это самоочевидно.

Спорить просто бесполезно.

Так что даже не обидно,

а скорее интересно

 

наблюдать, как, словно пена,

опадают наши рифмы

и величие

степенно

отступает в логарифмы.

 

 

Псевдонимы

 

 

Когда человек выбирал псевдоним

Веселый,

он думал о том, кто выбрал фамилию

Горький,

а также о том, кто выбрал фамилию

Бедный.

Веселое время, оно же светлое время,

с собой привело псевдонимы

Светлов и Веселый,

но не допустило бы

снова назваться Горьким и Бедным.

Оно допускало фамилию

Беспощадный[46],

но не позволяло фамилии

Безнадежный.

 

Какие люди брали тогда псевдонимы,

фамилий своих отвергая унылую ветошь!

Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!

Ее пожаром, Светлов,

ты по-прежнему светишь.

 

Он пил да не пропил

(он пьяница был, не пропойца),

большого и острого разуменья не выдал,

и не утратил пониманья пропорций,

и прямо смотрел. И дальше товарищей

видел.

 

Он не изменял никогда своего поведенья,

похожего на карнавальное сновиденье.

С безжалостной нежностью вышутил дело и

слово

своих современников, чаще всего —

М. Светлова.

Смешно ему было, не весело, а забавно,

вставная улыбка блистала вставными зубами.

 

Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,

и шарит и рыщет какого-то звука и слова.

Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,

какая была фамилия у Светлова.

 

С прекрасною точностью определял он

понятья,

как будто клеймил все подряд и себя без

изъятья.

А что искривило насмешкой незлобною рот,

навеки в спирту сохранится

светловских острот.

 

Когда его выносили из клуба

писателей, где он проводил полсуток,

все то, что тогда говорилось, казалось

глупо,

все повторяли обрывки светловских шуток.

 

Он был острословьем самой серьезной эпохи,

был шуткой тех, кому не до шуток было.

 

В нем заострялось время, с которым

шутки плохи,

в нем накалялось время

до самого светлого пыла.

 

Не много мы с ним разговаривали

разговоров,

и жили не вместе, и пили не часто,

но то, что не видеть мне больше

повадку его и норов, —

большое несчастье.

 

 

«Было много жалости и горечи…»

 

 

Было много жалости и горечи.

Это не поднимет, не разбудит.

Скучно будет без Ильи Григорьича.

Тихо будет.

 

Необычно расшумелись похороны:

давка, драка.

Это все прошло, а прахам поровну

выдается тишины и мрака.

 

Как народ, рвалась интеллигенция.

Старики, как молодые,

выстояли очередь на Герцена.

Мимо гроба тихо проходили.

 

Эту свалку, эти дебри

выиграл, конечно, он вчистую.

Усмехнулся, если поглядел бы

ту толпу горючую, густую.

 

Эти искаженные отчаяньем

старые и молодые лица,

что пришли к еврейскому печальнику,

справедливцу и нетерпеливцу,

 

что пришли к писателю прошений

за униженных и оскорбленных.

Так он, лежа в саванах, в пеленах,

выиграл последнее сражение[47].

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-03 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: