Возобновление «критики политической экономии» стало sine qua non[109]сегодняшней политики коммунистов. «Суровая реальность» «логики капитала» — вот то, чего не хватает миру историцизма современной культурологии, — не только на уровне содержания (анализа и критики политической экономии), но также на более формальном уровне различия между историцизмом и непосредственно историчностью. Среди немногих теоретиков и увлеченных критиков политической экономии, — Мойше Постоун, стремящийся переосмыслить актуальность Маркса в условиях, сложившихся после падения коммунистических режимов в 1990[110].
Хотя Постоун настроен весьма критично по отношению к Альтюссеру, он, так же как и Альтюссер, считает раннего, «гуманистического» Маркса ущербным и располагает ключевой «эпистемологический разрыв» в творчестве последнего еще позднее Альтюссера, — к моменту возвращения Маркса к «критике политической экономии» в результате нового прочтения «Науки логики» Гегеля с середины 1850-х и далее. Лишь начиная с этого момента Маркс действительно преодолевает свою первую формулировку (того, что позже классифицировалось как основная форма) «марксизма», с ее непроработанной (даже если и поверхностно «диалектизированной») дихотомией «экономического базиса» и правовой и идеологической «надстройки», как и свой наивный, присущий историцизму эволюционизм, негласно опирающийся на антиисторическую абсолютизацию труда (процесса материального производства и жизненного воспроизводства) как на «ключ» ко всем остальным феноменам, — тот исторический эволюционизм, который нашел свое окончательное каноническое выражение в том, что называется работой золотой осени раннего Маркса, знаменитом «Предисловии» к «Дополнению к критике политической экономии» (1959). (В этом смысле можно сказать, что после 1860 года Маркс уже не был марксистом; хотя, конечно, существует и более тонкое прочтение его знаменитого высказывания «одно верно, — я не марксист» — создатель доктрины входит в непосредственные субстанциональные отношения с ней и таким образом не может быть ее «последователем»: Христос не был христианином, Гегель — гегельянцем..) После этого — прощай все фейербаховы симметричные инверсии («мертвое правит вместо живого»), прощай наивная оппозиции между «процессом реальной жизни» и «чистой спекуляцией»… (Даже в Wikipedia посвященный Марксу текст гласит, что: «Фетишизм товара является примером того, что Энгельс назвал «ложным сознанием», что тесно связано с пониманием идеологии». Но Маркс никогда не относился к фетишизму товара как к идеологии» — по той простой причине, что считал его «иллюзией», не являющейся частью ни одной «идеологической надстройки», но лежащей в самой основе капиталистического «экономического» базиса). Главный упрек Постоуна в адрес основополагающей марксистской теории состоит в том, что в своей основе она полагается на «трансисторическое — и обыденное — понимание труда как деятельности, связывающей человека и природу, целенаправленно трансформирующей материю и являющейся условием общественной жизни. В таком понимании труд является источником богатства любого общества и лежит в основе процессов общественного становления; он утверждает то, что универсально и подлинно социально. Однако, в капитализме полной реализации труда препятствуют частные интересы и фрагментированные взаимоотношения.
|
|
Эмансипация в этом случае осуществляется в социальной форме, причем трансисторический «труд», освобожденный от оков рынка и частной собственности, открыто выходит и развивается как регулирующий принцип общества.
(Это представление, конечно, связано с понятием социалистической революции как «самореализации» пролетариата)[111]. Особенно примечателен у Постоуна детальный анализ того, как даже самые критически настроенные «западные марксисты», ясно видевшие необходимость критического пересмотра марксизма для полноценного осмысления капитализма двадцатого века, тем не менее сохраняли ядро традиционного марксизма — эволюционистское и неисторическое представление о труде и производственном процессе: Перед лицом исторических событий, таких как триумф национал- социализма, победа сталинизма и увеличение государственного контроля на Западе, Макс Хоркхаймер пришел к выводу в 1930-е годы, что то, что ранее характеризовало капитализм — рынок и частная собственность — более не являлось его основными организующими принципами././Хоркхаймер утверждал, что структурное противоречие капитализма было преодолено; общество было теперь напрямую организовывалось трудом. Что еще не означало вовсе эмансипацию, но это развитие привело к еще большей степени несвободы в форме новой технократической формы власти. Это, однако, указывало на то, что согласно Хоркхаймеру, труд (который он продолжал осмыслять в традиционных, трансисторических рамках) нельзя рассматривать как основу эмансипации, а скорее следует воспринимать как источник технократической власти. Капиталистическое общество, согласно его анализу, более не обладало структурным противоречием; оно стало одномерным — обществом, управляемым инструментальной рациональностью без какой-либо возможности фундаментальной критики и трансформации[112].
|
Это означало, что хайдеггерианская и диалектико-просветительская тема технократического «инструментального разума», тема господства, основанного на самом понятии труда, постполитической власти труда («управление вещами») и т. д. должна быть отброшена как неверное наименование для проблемы неудачи марксистской революции в деле достижения свободы. Разделяя с марксизмом предпосылку, что посткапиталистическое общество есть «социальная форма, в которой трансисторический «труд», освобожденный от оков рынка и частной собственности, открыто предстал регулирующим принципом общества», эта тема принуждает видеть в этом катастрофу, а не освобождение: «Вы хотели отмены капитализма и установления прямого правления рабочего класса? Тогда не жалуйтесь на тоталитаризм — вы получили то, что хотели!» Тем самым эта тема подобна фальшивому экрану, она представляет слишком легкое и непосредственное решение, которое заслоняет подлинную проблему: новые социальные формы господства-несвободы при современном капитализме, а также при «тоталитаризмах». Но «тоталитаризм» — это не есть власть «инструментального разума».
Следует поправить самого Постоуна, когда он пишет: подъем и крах СССР был по существу связан с подъемом и крахом централизованного капитализма. Исторические трансформации последних десятилетий дают основания предположить, что Советский Союз был в значительной степени частью более широкой исторической конфигурации капиталистического социального становления, какой бы сильной ни была враждебность между СССР и западными капиталистическими странами[113].
Здесь следует быть точным и настаивать на предикате «капиталистическое»: и дело не в том, что капитализм и коммунизм «метафизически тождественные», выражения инструментального разума, власти труда и т. д.; скорее дело в том, что в конкретной совокупности сегодняшнего мирового общества, капиталистическое является определяющим фактором, так что даже его исторически- специфическое отрицание в «реально существующем социализме» является частью собственно капиталистической динамики.
Так откуда же берется сталинистская экспансионистская устремленность, беспрестанные усилия по повышению производительности и дальнейшему «развитию» масштабов и качества производства? Здесь следует поправить Хайдеггера: не от какой-то общей воли-к-власти либо воли-к-технологическому господству, но из врожденной структуры капиталистического воспроизводства, которая может выживать лишь путем непрекращающейся экспансии и в которой это непрерывное, экспансионистски-ориентированное воспроизводство, а не какое-то окончательное состояние является единственной подлинной целью всего движения. Когда Маркс описывает капиталистическую динамику экспансивного воспроизводства, он дает нам представление о корнях самого «прогрессизма» (жертвой которого он и сам часто становится, как, например, в случае, когда он определяет коммунизм как общество, в котором бесконечное развитие человеческого потенциала оказывается целью в себе). В чем же тогда заключается «эпистемологический разрыв» Маркса, начавшийся с «Экономических рукописей 1857–1859 гг.» и нашедший самое яркое выражение в «Капитале»? Сравним начало «Капитала» с отправной точкой самого подробного выражения ранних воззрений Маркса в первой части «Немецкой идеологии». Аисторическая идеология правит в самом чистом виде там, где имеются прямые самоочевидные отсылки к «действительному процессу жизни» в противоположность идеологическим фантасмагориям: Предпосылки, с которых мы начинаем, не произвольны, они — не догмы; это — действительные предпосылки, от которых можно отвлечься только в воображении.
Это — действительные индивиды, их деятельность и материальные условия их жизни, как те, которые они находят уже готовыми, так и те, которые созданы их собственной деятельностью. Таким образом, предпосылки эти можно установить чисто эмпирическим путем… Людей можно отличать от животных по сознанию, по религии — вообще по чему угодно. Сами они начинают отличать себя от животных как только начинают производить необходимые им средства к жизни — шаг, который обусловлен их телесной организацией. Производя необходимые им средства к жизни, люди косвенным образом производят и самое свою материальную жизнь[114]. Этот материалистический подход затем агрессивно противопоставляется идеалистической мистификации:
В прямую противоположность немецкой философии, спускающейся с неба на землю, мы здесь поднимаемся с земли на небо, то есть мы исходим не из того, что люди говорят, воображают, представляют себе — мы исходим также не от существующих только на словах, мыслимых, воображаемых, представляемых людей, чтобы от них прийти к подлинным людям; для нас исходной точкой являются действительно деятельные люди, и из их действительного жизненного процесса мы выводим также и развитие идеологических отражений и отзвуков этого жизненного процесса. Даже туманные образования в мозгу людей, и те являются необходимыми продуктами, своего рода испарениями их материального жизненного процесса, который может быть установлен эмпирически и который связан с материальными предпосылками. Таким образом, мораль, религия, метафизика и прочие виды идеологии и соответствующие им формы сознания утрачивают видимость самостоятельности. У них нет истории, у них нет развития; люди, развивающие свое материальное производство и свое материальное общение, изменяют вместе с этой своей действительностью также свое мышление и продукты своего мышления.
Не сознание определяет жизнь, а жизнь определяет сознание[115]. Эта позиция достигает кульминации в шутливо-агрессивном сравнении: философия по сравнению с изучением реальной жизни — то же, что мастурбация в сравнении с реальным половым актом… Однако, здесь начинаются проблемы: то, что Маркс открыл своей проблематикой «фетишизма товара», является фантасмагорией/иллюзией, которую нельзя отвергнуть просто как второстепенное высказывание, поскольку она задействована в самой основе «реального производственного процесса». Обратите внимание на самое начало раздела о фетишизме товара в «Капитале»: На первый взгляд товар кажется очень простой и тривиальной вещью. Его анализ показывает, что это — вещь, полная причуд, метафизических тонкостей и теологических ухищрений[116].
Маркс не утверждает, в типично «марксистском» стиле в «Немецкой идеологии», что критический анализ должен демонстрировать то, как товар — что кажется таинственной теологической сущностью — возникает из «обычного» процесса реальной жизни; напротив, он утверждает, что задача критического анализа состоит в том, чтобы раскопать «метафизические тонкости и теологические ухищрения» в том, что на первый взгляд выглядит обычным объектом. Фетишизм товара (наше верование в то, что товары — магические предметы, наделенные метафизической силой) находится не в нашем уме, не в том как мы искаженно трактуем реальность, но в самой нашей социальной реальности. (Отметим здесь также четкое соответствие с понятием фантазии у Лакана как основополагающей для каждого «реального» полового акта: согласно Лакану, наш «нормальный» половой акт как раз и есть акт «мастурбации с реальным партнером», то есть при этом мы не имеем в виду реального Другого, но Другого как редуцированного до фантазии объекта — мы желаем Другого, покуда он совпадает с координатами фантазии, структурирующими наше желание). Как проницательно заметил Кодзин Каратани[117], тут круг и замыкается: если Маркс начинал с предпосылки, что критика религии есть начало любой критики, а затем переходил к критике философии, государства и т. д. заканчивая критикой политической экономии, то эта последняя приводит его обратно к началу, — «религиозному» метафизическому моменту в основе самой «земной» экономической деятельности. — И именно на фоне данного смещения следует читать начало первого тома «Капитала»: Богатство обществ, в которых господствует капиталистический способ производства, выступает как «огромное скопление товаров», а отдельный товар — как элементарная форма этого богатства. Наше исследование начинается поэтому анализом товара[118].
Затем Маркс переходит к двойственной природе товара (потребительной и меновой стоимости) и т. д., постепенно раскрывая сложную синхронную сеть капиталистического общества. Даже здесь, однако, случаются временные отходы к более раннему «марксизму», наиболее явно (как замечено некоторыми проницательными критиками) в разочаровывающе-обыденных определениях труда как такового, в начале Главы 7 «Капитала»:
Процесс труда, как мы изобразили его в простых и абстрактных его моментах, есть целесообразная деятельность для созидания потребительных стоимостей, присвоение данного природой для человеческих потребностей, всеобщее условие обмена веществ между человеком и природой, вечное естественное условие человеческой жизни, и потому он не зависим от какой бы то ни было формы этой жизни, а, напротив, одинаково общ всем ее общественным формам.
Поэтому у нас не было необходимости в том, чтобы рассматривать рабочего в его отношении к другим рабочим. Человек и его труд на одной стороне, природа и ее материалы на другой, — этого было достаточно. Как по вкусу пшеницы невозможно узнать, кто ее возделывал, так же по этому процессу труда не видно, при каких условиях он происходит: под жестокой ли плетью надсмотрщика за рабами или под озабоченным взором капиталиста, совершает ли его Цинциннат, возделывающий свои несколько югеров, или дикарь, камнем убивающий зверя[119].
С процессом абстрагирования что-то не в порядке: «Поэтому у нас не было необходимости в том, чтобы рассматривать рабочего в его отношении к другим рабочим.
Человек и его труд на одной стороне, природа и ее материалы на другой, — этого было достаточно». Так ли? Не является ли всякий производственный процесс по определению социальным? Если мы хотим охватить трудовой процесс в целом — не должны ли мы связывать его и с «обществом в целом»? Возможно, ключ к тому, что есть великого и неверного в «Капитале» Маркса, лежит в отношениях между двумя «неверными» абстракциями: от потребительной стоимости до меновой стоимости, от социальной формы продукции до асоциального труда. Абстрагирование труда в асоциальное совершенно определенно идеологично: оно не признает свои собственные социально-исторические условия: и появляется робинзонова категория абстрактного труда как асоциального лишь при капиталистическом обществе. Эта абстракция труда совсем не невинная концептуальная ошибка, — она имеет важнейшее социальное содержание: для Маркса она является непосредственным обоснованием технократического образа коммунизма как общества, в котором господствует «всеобщий интеллект». Знаменитые пассажи о «всеобщем интеллекте» из «Экономических рукописей» достойны того, чтобы процитировать их полностью. В данной работе Маркс развертывает логику самопреодоления капитализма, полностью игнорирующую революционную борьбу, что формулируется им с чисто экономической точки зрения: «Сам капитал представляет собой совершающее процесс противоречие, состоящее в том, что он, с одной стороны, стремится свести рабочее время к минимуму, а, с другой стороны, делает рабочее время единственной мерой и источником богатства»[120]. «Противоречие», которое разрушит капитализм, таким образом, есть противоречие между капиталистической эксплуатацией, опирающейся на рабочее время как единственный источник стоимости (и таким образом единственный источник добавочной стоимости), и между научно-техническим прогрессом, ведущим к количественному и качественному снижению роли непосредственного труда: Но по мере развития крупной промышленности созидание действительного богатства становится менее зависимым от рабочего времени и от количества затраченного труда, чем от мощи тех агентов, которые приводятся в движение в течение рабочего времени и которые сами, в свою очередь (их мощная эффективность), не находятся ни в каком соответствии с непосредственным рабочим временем, требующимся для их производства, а зависят, скорее, от общего уровня науки и от прогресса техники, или от применения этой науки к производству[121].
В данном случае мы имеем дело с представлением Маркса о полностью автоматизированном производственном процессе, в котором человеку (рабочему) «в большей степени предстоит действовать уже в качестве сторожа и регулятора самого производственного процесса»: Теперь рабочий туже не помещает в качестве промежуточного звена между собой и объектом модифицированный предмет природы; теперь в качестве промежуточного звена между собой и неорганической природой, которой рабочий овладевает, он помещает природный процесс, преобразуемый им в промышленный процесс. Вместо того чтобы быть главным агентом процесса производства, рабочий становится рядом с ним.
В этом превращении в качестве главной основы производства и богатства выступает не непосредственный труд, выполняемый самим человеком, и не время, в течение которого он работает, а присвоение его собственной всеобщей производительной силы, его понимание природы и господство над ней в результате его бытия в качестве общественного организма, одним словом — развитие общественного индивида. Кража чужого рабочего времени, на которой зиждется современное богатство, представляется жалкой основой в сравнении с этой недавно развившейся основой, созданной самой крупной промышленностью. Как только труд в его непосредственной форме перестал быть великим источником богатства, рабочее время перестает и должно перестать быть мерой богатства, и поэтому меновая стоимость перестает быть мерой потребительной стоимости[122].
Систематическое использование Марксом единственного числа («человек», «рабочий») является ключевым признаком того, насколько «всеобщий интеллект» не интерсубъективен, а «монологичен». Вспомним еще раз заключение Маркса, описывающего абстрактный процесс труда, его симптоматическое «алогичное» исключение социального измерения: «Поэтому у нас не было необходимости в том, чтобы рассматривать рабочего в его отношении к другим рабочим. Человек и его труд на одной стороне, природа и ее материалы на другой, — этого было достаточно». Это выглядит так, как будто при коммунизме, с его властью «всеобщего интеллекта», данный асоциальный характер работы реализуется непосредственно. А это означает, с позволения Антонио Негри, что в представлении Маркса о «всеобщем интеллекте» объектом производственного процесса точно являются не социальные отношения сами по себе: «управление вещами» (контроль и власть над природой) отделена здесь от отношений между людьми и образует сферу «управления вещами», которая более не должна опираться на власть над людьми. Здесь следует иметь в виду часто забываемую деталь: вся разработка идеи «всеобщего интеллекта» из «Экономических рукописей» связана с неопубликованным фрагментарным трудом — и эту экспериментальную линию развития Маркс сразу вслед за написанием отвергнет, как только увидит, что она совершенно несовместима с его новой отправной точкой, — анализом товаров, сфокусированном на товаре как на социальном феномене:
«Этим новым начинанием стала категория товара. В своих более поздних работах анализ Маркса не касается товаров, в том виде, в каком они могут существовать во многих обществах, ни гипотетического докапиталистического этапа «простого производства товаров». Скорее, он анализирует товар таким, каким он существует в капиталистическом обществе. Теперь Маркс анализирует товар не просто как объект, но как исторически специфическую и самую фундаментальную форму социальных отношений, характеризующую данное общество… На этой основе Маркс перешел к критическому анализу теорий, которые проецируют на историю или общество категории, применимые, по его мнению, лишь к капиталистической эпохе. Этой критике также присуща преемственность с более ранними трудами Маркса с их трансисторическими проекциями, например, такими как представление о том, что классовая борьба лежит в основе всей истории, или представление о внутренней логике всей истории, или, конечно же, представление о труде как важнейшем составном элементе общественной жизни. /…/ Маркс выбрал термин «товар» и использовал его, чтобы указать исторически специфическую форму общественных отношений, которая являлась структурированной формой социальной практики, которая в то же время является структурирующим принципом действий, мировоззрения и поведения людей. В качестве практической категории это форма одновременно социальной объективности и субъективности. В некоторых отношениях в Марксовом анализе современности она занимает то место, которое в антропологическом анализе другой формы общества могло бы занимать родство»[123].
Весьма возможно, кстати, что самым показательным примером пробела, разделяющего «Капитал» и «Немецкую идеологию», могут оказаться деньги. В «Капитале» Маркс анализирует деньги на протяжении трех этапов: он начинает с развития стоимостной формы, то есть с анализа формальных определений стоимости как взаимоотношения между товарами; лишь затем, после того как понятие деньги раскрыто «в себе», он переходит к деньгам в контексте обменного процесса, то есть к деятельности товаровладельцев. В конце концов, он представляет три функции денег: мера стоимости, средства циркуляции, наличные деньги (что опять-таки функционирует тремя путями: как ценности, средства оплаты, мировая валюта). Внутренняя логика трех функций денег — та же, что и у лакановой триады Воображаемого, Символического и Реального: Маркс начинает с «идеальных» денег (чтобы измерить стоимость товара, деньги не нужны, — достаточно вообразить определенную сумму денег, которая выражала бы стоимость избранного товара); затем он переходит к символическим деньгам (выступающим в качестве средств циркуляции, то есть для того чтобы покупать и продавать, деньги с настоящей стоимостью, как золото, нам не нужны — его представителей, банкнот, вполне достаточно); но для ценностей и т. д. нам необходимы реальные деньги. Контраст с методологией «Немецкой идеологии» не может быть более явным: Маркс начинает не с «реальных, активных людей» и «их реального жизненного процесса», но с чистого анализа формальных определений — лишь в конце у него «реальные люди» сталкиваются с деньгами. (Можно сказать, что там, где у Маркса — товары, у Клода Леви-Строса — родство в его «Элементарных структурах родства»: он дает основные формальные определения родственным взаимоотношениям. Интересным методологическим различием является то, что в случае товаров следует начинать с роли товаров в капитализме (при котором производство товаров преобладает) то есть в самой развитой форме, в то время как в случае с родством следует начинать с «примитивных» обществ, в которых родственные отношения функционировали как структурирующий принцип всего общественного организма).
Однако Маркс не разработал систематически и подробно данную ключевую структурирующую роль как историко-трансцендентальный принцип общества как целого; можно утверждать, что Маркс даже полностью не осознавал этого ключевого прорыва в своих зрелых трудах — он создавал что-то новое и беспрецедентное в теории, в то время как представление о том, что он делал, вероятно, оставалось «марксистским». Как любопытную деталь следует упомянуть здесь попытку Энгельса ревитализировать-историзировать первостепенность процесса материального производства путем дополнения труда (производства вещей) родством (формой социальной организации воспроизводства людей):
Согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является в конечном счете производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно, опять-таки, бывает двоякого рода. С одной стороны, — производство средств к жизни: предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой, производство самого человека, продолжение рода.
Общественные порядки, при которых живут люди определенной исторической эпохи и определенной страны, обусловливаются обоими видами производства: ступенью развития, с одной стороны, — труда, с другой — семьи. Чем меньше развит труд, чем более ограничено количество его продуктов, а следовательно, и богатство общества, тем сильнее проявляется зависимость общественного строя от родовых связей[124].
В данном случае Энгельс разрабатывает мотив, уже открытый в «Немецкой идеологии», где он и Маркс утверждают, что «люди, которые ежедневно переделывают свою собственную жизнь, начинают воспроизводить других людей, чтобы распространить свой вид: отношение между мужчиной и женщиной, родителями и детьми, семья. /… / Итак, производство жизни — как собственной, посредством труда, так и чужой, посредством рождения — появляется сразу в качестве двоякого отношения: с одной стороны, в качестве естественного, а с другой — в качестве общественного отношения, общественного в том смысле, что имеется в виду сотрудничество многих индивидов, безразлично при каких условиях, каким образом и для какой цели. Отсюда следует, что определенный способ производства или определенная промышленная ступень всегда связаны с определенным способом совместной деятельности, с определенной общественной ступенью, — самый этот способ совместной деятельности есть «производительная сила»»[125]. Следует также отметить поразительно сходный пассаж в работе «Неудовлетворенность цивилизацией», где Фрейд утверждает, что цивилизация включает два фундаментальных аспекта: все знания и производительные силы, которые мы развиваем для подчинения внешней природы и изъятия у нее достаточно материальных продуктов для нашего существования, а также сеть связей, регулирующих взаимоотношения людей — или, как один американский популяризатор кратко в шутливо-идеологическом ключе выразил эту мысль Фрейда: «Существует два вида бизнеса: можно заниматься деньгами, а можно — любовью».
И сталинистская ортодоксия, и критические феминистки немедленно распознали взрывоопасность потенциала этих строк из книги Энгельса. В 1970-х и 1980-х годах многие феминистки стремились определить семью как часть способа производства, а также показать, как само воспроизводство рода следует понимать как часть «производства самих человеческих существ», согласно нормам, воспроизводящим гетеросексуальную нормативную семью. Гораздо менее известна, но не менее важна реакция сталинизма на данный отрывок: в коротком официальном предисловии ко всем сталинистским изданиям читателей предупреждали о том, что в цитируемом выше отрывке Энгельс «допускает неточность» и делает утверждение, противоречащее не только фундаментальному марксистскому тезису об определяющей роли способа (материального) производства, но даже основному содержанию всей работы («Происхождение семьи, частной собственности и государства»). Легко высмеивать «догматичность» сталинизма, но проблема в том, что данный отрывок действительно создает проблему — не удивительно, что даже Лукач и все «недогматичные» марксисты-гегельянцы не знали, что с ним делать.
Энгельс понимает проблему, но предлагает псевдорешение, используя термины, которые и создали данную проблему — «производство людей» сводит человеческую специфичность лишь к еще одному виду производства. (И кстати, точно такой же упрек следует отнести и к тем поборникам «дискурсивного анализа», которые осуждают тех, кто продолжает подчеркивать ключевую структурирующую роль экономического типа производства как представителей «вульгарного марксизма» (или пользуясь другим популярным клише, «экономического эссенциализма»): инсинуация здесь кроется в том, что подобный взгляд сводит язык ко второстепенному инструменту, помещающему реальную историческую действительность лишь в «реальность» материального производства. Есть, однако, и симметричное упрощение, которое не менее «вульгарно»: оно состоит в предложении провести прямую параллель между языком и производством, то есть в представлении, в духе Поля де Мана, что сам язык является другим способом производства, «производства смысла».
Согласно данному подходу, параллельно «овеществлению» результата производительного труда обычное представление о речи как о простом выражении некоторого предшествующего смысла также «овеществляет» смысл, игнорируя то, как смысл не только отражается в речи, но порождается ею — это результат «символизирующей деятельности», как некогда было модно говорить… Подобный подход следует отвергать как худший пример недиалектического формализма: он допускает гипостазирование «производства» в абстрактно-универсальное понятие, которое охватывает экономическое и «символическое» производство как два вида, пренебрегая их радикально различным статусом).
Здесь следовало бы добавить, что у позднего Марксе существуют не только «откаты» в сторону «марксизма»; в текстах Маркса, до конца 1850-х годов, есть также отдельные отрывки, указывающие в будущее, в направлении уже постмарксистского Маркса. Помимо самого явного примера, великолепного анализа Маркса революции 1848 года («18 брюмера» и т. д.), имеются и более неожиданные «жемчужины» в «Нищете философии», где Маркс представляет шутливый и остросатирический портрет гегельянской идеалистической теории:
Так как безличный разум не имеет вне себя ни почвы, на которую он мог бы поставить себя, ни объекта, которому он мог бы противопоставить себя, ни субъекта, с которым он мог бы сочетаться, то он поневоле должен кувыркаться, ставя самого себя, противополагая себя самому же себе и сочетаясь с самим собой: положение, противоположение, сочетание. Говоря по-гречески, мы имеем: тезис, антитезис, синтез. Что касается читателей, незнакомых с гегельянским языком: утверждение, отрицание и отрицание отрицания. Вот что значит орудовать словами. /…/ это язык этого столь чистого разума, отделенного от индивида.
Вместо обыкновенного индивида, с его обыкновенной манерой говорить и мыслить, мы имеем здесь не что иное, как эту обыкновенную манеру в чистом виде, без самого индивида[126].
Хотя данный отрывок принадлежит раннему, «марксистскому» Марксу, последнее предложение свидетельствует о другой логике, совершенно расходящейся с логикой молодого Маркса (или скорее риторикой) симметричных инверсий («вместо живущего в настоящем труда, правящего над мертвым трудом прошлого, мертвое прошлое правит живым настоящим» и т. д.): вместо симметричной инверсии первого тезиса, вторая часть повторяет его, при этом просто сокращая: «Вместо обычного индивида с его обычной манерой говорить и мыслить у нас есть — не (как ожидалось) необычный индивид (скажем, трансцендентальный Субъект или гегельянский Дух), но — ничего более этой обычной манеры самой по себе, без индивида». Возвращаясь к Постоуну, отметим, что он превосходно, вопреки формализму «производства», демонстрирует, как точка зрения капиталистической конкретно-исторической «тотальности» является тем, чего всем этим теориям, пытающимся найти определяющую черту нашего мира при помощи таких понятий, как «риск» или «неопределенность», недостает:
В той мере, в какой мы решили использовать «неопределенность» в качестве критической социальной категории, она должна быть скорее целью социального и политического действия, чем онтологической характеристикой социальной жизни. (Последняя — то, как она обычно преподносится в постструктуралистской мысли, которая может рассматриваться как реифицированный ответ на реифицированное понимание исторической необходимости). Позиции, которые онтологизируют историческую неопределенность, подчеркивают, что свобода и случайность связаны. Однако они не учитывают ограничений, которые на случайность накладывает капитал как структурирующая форма социальной жизни, а по этой причине как критические теории настоящего являются неадекватными[127].
Возможно, здесь нужна более точная формулировка: опыт случайности или неопределенности как фундаментальной характеристики нашей жизни есть сама форма капиталистического господства, социальное последствие мирового правления капитала.
Преобладание неопределенности обуславливается новым, третьим, этапом «постфордистского капитализма». Здесь, однако, Постоуна следует поправить в двух пунктах. Во-первых, иногда кажется, что он отклоняется от истории в сторону историцизма. Для подлинной исторической мысли, в противоположность историцизму, не существует противоречия между утверждением «вся история есть история классовой борьбы» и «буржуазия является первым классом в истории». Все цивилизованные общества были классовыми обществами, но до капитализма их классовая структура искажалась сетью других иерархических слоев (каст и т. д.) — и лишь при капитализме, когда формально индивиды свободны и равны, лишены всех традиционных иерархических связей, действительно появляется классовая структура «как таковая».
Именно в этом (не телеологическом) смысле для Маркса «анатомия человека является ключом к анатомии обезьяны»:
Буржуазное общество есть наиболее развитая и наиболее многообразная историческая организация производства. Поэтому категории, выражающие его отношения, понимание его структуры, дают вместе с тем возможность заглянуть в структуру и производственные отношения всех тех погибших форм общества, из обломков и элементов которых оно было построено. Некоторые еще не преодоленные остатки этих обломков и элементов продолжают влачить существование внутри буржуазного общества, а то, что в прежних формах общества имелось лишь в виде намека, развилось здесь до полного значения и т. д.
Анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны. Намеки же на более высокое у низших видов животных могут быть поняты только в том случае, если само это более высокое уже известно[128].
То же, что верно в отношении к абстракции классов, верно и применительно к абстракции труда, чей статус также историчен: