Глава 5. Апокалипсис у ворот, или в 1968-м году структуры расхаживали по улицам — повторится ли такое? 2 глава




 

Это подводит нас к важному вопросу размытых отношений между властью и знанием в современном обществе: в том, что Лакан называет дискурсом Университета, власть осуществляется (экспертным) знанием. Жак-Ален Миллер прав, указывая на то, как мало была замечена оригинальность Лакана в его работе с парой знание/власть; в отличие от Фуко, который бесконечно варьировал мотив их связки (знание не нейтрально, оно само по себе является аппаратом власти и контроля), Лакан «предлагает для современной эпохи разъединение, разрыв, расхождение, противоречие между знанием и властью././ Диагноз болезни цивилизации, поставленный Лаканом, заключается в том, что по отношению к силе воздействия властей рост знания оказался непропорциональным»[188]. Осенью 2007 года в Чешской республике шла бурная дискуссия: хотя подавляющее большинство народа (около 70 %) выступали против размещения радаров армии США на их территории, правительство продолжало разработку проекта. Правительственные представители отвергли призывы к референдуму, утверждая, что нельзя решать голосованием столь чувствительные вопросы национальной безопасности — они должны быть оставлены военным экспертам[189]. Если следовать этой логике до конца, то мы придем к странному результату: что тогда является предметом голосования? Не следует ли тогда оставить также экономические решения экономическим экспертам и т. д.?

 

Эта ситуация самым радикальным образом сталкивает нас с тупиком современного «общества выбора». Я могу находится в обычной ситуации вынужденного выбора (ситуации, в которой я могу выбирать при условии, что я сделаю правильный выбор, поэтому единственное, что мне остается, — просто притворится, что я свободно пришел к тому, что на деле мне было навязано экспертами). Здесь, напротив, выбор действительно свободный и по этой самой причине оказывается еще более фрустрирующим, ведь нам приходится принимать решения по вопросам, которые фундаментально повлияют на наши жизни, но без надлежащей опоры на знания — процитируем Джона Грея: Мы брошены во время, в котором все временно. Новые технологии меняют наши жизни каждый день. Традиции прошлого не могут быть возвращены. В то же время мы слабо представляем, что принесет нам будущее. Вы вынуждены жить так, как будто бы мы свободны[190].

 

Непрекращающееся побуждение к выбору вызывает не только незнание об объекте выбора (нас бомбардируют призывами к выбору без необходимой квалификации сделать соответствующий выбор), но, даже более радикально, субъективную невозможность ответить на желаемые запросы. Когда Лакан определяет объект желания как изначально утраченный, он имеет в виду не просто то, что мы никогда не знаем, чего мы хотим, и обречены к вечному поиску «истинного» объекта, пустоты желания как такового, в то время как все позитивные объекты — это просто его метонимические подмены. Его точка зрения гораздо более радикальна: потерянный объект в конечном итоге есть сам субъект, субъект как объект. Это означает, что вопрос желания, его подлинная загадка, не подразумевает первоначального вопроса «Что я хочу?», но «Что хотят от меня другие?».

 

Какой объект — объект а — они видят во мне? Вот почему, по поводу истерического вопроса «Почему я так называюсь?» (то есть откуда берется моя символическая идентичность, что оправдывает это) Лакан указывает, что субъект как таковой истеричен (!): он тавтологически определяет субъект как «то, что не является объектом», смысл чего заключается в том, что невозможность идентифицировать себя как объект (то есть узнать, что я из себя представляю для других с точки зрения либидо) является неотъемлемым свойством субъекта. (Этим Лакан порождает целое множество «патологических» субъективных позиций, прочитывая его как множество ответов на истерический вопрос: истерик и одержимый представляют две модальности вопроса; психотик знает себя как объект jouissance Другого, тогда как извращенец рассматривает себя как инструмент jouissance Другого. В этом кроется устрашающее измерение давления к выбору — что отражается даже при самом невинном вопросе, когда например кто-либо заказывает номер в гостинице («Мягкие или твердые подушки? Спаренная или двуспальная кровать?) или более радикальное исследование: «Скажите, кто вы? Какого рода объектом вы хотите быть? Что заполнит пустоту вашего желания?» Вот почему «антиэссенциалистское» представление Фуко о «фиксированных идентичностях», непрекращающийся призыв к «заботе о себе», к тому, чтобы неизменно воссоздавать и заново изобретать себя, находит странное эхо в развитии «постмодернистского» капитализма. Конечно, уже был добрый старый экзистенциализм, утверждавший, что человек есть то, что он делает из самого себя, и связывал эту радикальную свободу с экзистенциальным беспокойством. Но для экзистенциализма беспокойство от ощущения собственной свободы, недостаток своей субстанциональной определенности, были подлинным реальным моментом, когда субъект видит, что его интегрированность в стабильность идеологического универсума разрушена — но то, что экзистенциализм не был способен предвидеть — это то, что Адорно стремился запечатлеть в названии своего памфлета, посвященного Хайдеггеру, «Жаргон подлинности»: без всякого подавления правящая идеология мобилизует недостаток фиксированной идентичности, чтобы поддержать бесконечный процесс потребительского «самовоссоздания».

 

Таким образом недостаточно варьировать стандартный мотив марксистской критики: «хотя мы предположительно живем в обществе выбора, оставленный нам выбор фактически тривиален, и его размножение, разрастание маскирует отсутствие подлинного выбора, выбора, который бы повлиял на основные характеристики нашей жизни.». Хотя все это и правда, проблема скорее в том, что нас заставляют выбирать без имеющегося в нашем распоряжении знания, которое бы обеспечило нам квалифицированный выбор — а точнее, нас делает неспособными к действию не тот факт, что мы «все еще не знаем достаточно» (действительно ли за глобальное потепление ответственна промышленность и т. д.) но напротив, тот факт, что мы знаем слишком много и не знаем, что делать с этой массой противоречивого знания и как подчинить это господствующим означающим: «Все находится в процессе постоянной ломки, поскольку мы начинаем знать больше вещей гораздо быстрее, и не знаем, что с этим делать»[191]. Это приводит нас к напряжению между S1 и S2: цепь знания более не объединена господствующим означающим. Неконтролируемый экспоненциальный рост научного знания описывает безотчетное влечение. Таким образом, толчок-к-знанию высвобождает «власть, которая не является господством»[192]: власть, свойственную применению знания как такового. Церковь ощущает этот недостаток, быстро предлагая себя в качестве Господина, который гарантирует, что взрыв научного знания останется в «человеческих пределах» и не подавит нас — что, конечно, является тщетной надеждой. Одной из стратегий, способных помочь избежать этой когнитивной проблемы, является бегство в эстетическое измерение. Часто утверждается, что в этом страстном отстаивании эстетического измерения как присущего политическому Жак Рансьер ностальгирует по популистским восстаниям XIX века, чья эпоха окончательно прошла — однако, прошла ли? Разве не постмодернистская политика сопротивления пропиталась эстетическими феноменами, от пирсинга и трансвестизма до публичных спектаклей? Не символизирует ли курьезный феномен «флеш-моба» в чистейшем виде эстетико-политический протест, сведенный к его минимальным рамкам? Люди появляются в условленном месте в определенное время, выполняют определенные короткие действия (и обычно тривиальные и нелепые) и затем снова расходятся — не удивительно, что флеш-мобы описываются как урбанистическая поэзия без какой-либо реальной цели. Не являются ли эти флеш-мобы своего рода «Малевичем от политики», политическим аналогом знаменитого «черного квадрата на белой поверхности», обозначением минимальной разницы? 8 марта 2008 года ровно в 2.55 3000 человек на площади Трокадеро в Париже внезапно встали как статуи, повторив событие, имевшее место на пару месяцев ранее в Нью-Йорке, когда даже большее число людей приняло участие во «фризе» на Грэнд-сентрал стейшн[193].

 

Смысл этого был в том, чтоб «вернуть магию в город»: «показать, что можно занимать городское пространство альтернативным образом, независимо от цели, ради которой оно было спланировано /./ Это крайне инстинктивный способ объединяться без необходимости знать друг друга либо иметь что-то общее, кроме данного исключительного момента»[194]. Зачинщики таких событий хорошо знают, что подобные акты, колеблющиеся между протестом и дурачеством, принадлежат пост-левому пространству: «Мы хотим показать, что возможно занимать общественное пространство радикальным и занимательным образом, без формального нарушения закона»[195].

 

Подобная стратегия прерывания спокойного течения нашего участия в рутине повседневности может также принимать более радикальные формы: в Лос-Анджелесе, группы цифровых художников и воинствующих инженеров договариваются о прекращении всех входящих аудио- и видеопередач на ограниченной зоне определенного жилого района, и затем снимают растерянных жителей, когда те внезапно выходят, не зная что делать, будучи отсоединенными от ежедневной порции медиа-наркотика. (Конечно, легко представить возможное восстановление феномена посредством истэблишмента: как насчет постмодернистского менеджера, упрашивающего своих служащих попрактиковать «минуту протеста», «отрыв» от ежедневной работы на минуту, просто замерев на своем рабочем месте либо делая что-то экстравагантное как прыжки на одной ноге, чтобы освежить свою энергию?) В подобных акциях нет послания, они примеры того, что в золотую эпоху структурализма Роман Якобсон назвал «фатической» функцией языка, использованием языка для поддержания социальной связи посредством ритуализированных формул, таких как приветствия, болтовня о погоде и соответствующие формальные изыски социального общения. Это свойство флеш-мобов является общим с тем, что представляется их радикальной противоположностью, — взрывами «иррационального» насилия толпы. Хотя они могут показаться радикально противоположными — грубое насилие при поджогах машин и убийство в сравнении с безвредным эстетическим спектаклем — здесь существует и более глубокое «тождество противоположностей». Можно сказать, что 1968, 1989 и 2005 годы образуют своего рода гегельянскую триаду: восстание в мае 1968-го проиграло политически (капитализм вернулся триумфально) но в определенном смысле выиграло социально (глубокое обновление сущности общественных нравов: сексуальное освобождение, новые личные свободы, более крепкие социальные позиции женщин, новые постпатриархальные формы власти и господства.); антикоммунистическое восстание 1989-го выиграло в политическом плане (коммунизм был разрушен) но проиграло в социальном (новое посткоммунистическое общество с его смесью дикого капитализма и национализма — это не то, за что собственно сражались диссиденты). Те, кто хочет осуществить своего рода перемирие между данными двумя политически противостоящими движениями (1968 год был антикапиталистическим и критическим по отношению к парламентской демократии, тогда как 1989 стремился к парламентской демократии) обычно отмечают, что они все-таки разделяют основополагающую приверженность личной свободе и креативности против всех форм социального ограничения и подавления; однако с гораздо более радикальной критической точки зрения следует проблематизировать эту суть свободомыслия, поместив в нее сходные идеологические воззрения. Третьим моментом являются события 2005 года — сжигание машин в парижских пригородах, — своего рода момент истины всего движения: восстание 1968-го было быстро присвоено правящей идеологией, так что его конечным результатом, вместо свержения капитализма, стало низвержение врага капиталистического «свободного мира», «реально существующего социализма»; в 2005 году мы получили лишь остатки 1968 года после вычитания его из 1989, реализацию его актуального политического потенциала — чистое иррациональное восстание без какой-либо программы. Ален Бадью размышлял о том, что мы живем в социальном пространстве, которое постепенно ощущается как «безмирное»[196]. В таком пространстве единственное формой протеста может быть «бессмысленное» насилие. Даже нацистский антисемитизм, каким бы жутким он ни был, открывал мир: он описывал его критическую ситуацию, определяя врага, которым был «еврейским заговором»; он называл цель и средства ее достижения. Нацизм раскрывал реальность образом, позволявшим его субъектам приобрести глобальную «когнитивную топографию», включавшее пространство для их осмысленного участия.

 

Возможно, именно здесь следует поместить одну из главных опасностей капитализма: хотя он глобален и охватывает весь мир, он поддерживает в строгом смысле слова «безмирную» идеологическую комбинацию, лишающую большинство людей сколько-нибудь значимой когнитивной топографии. Капитализм — первый социально-экономический режим, который детотализирует значение: он не глобален на уровне значения. В конце концов, не существует глобального «капиталистического мировоззрения» ни собственно «капиталистической цивилизации»: фундаментальный урок глобализации как раз состоит в том, что капитализм может приспособиться к любой цивилизации, от христианской до индуистской или буддистской — от Запада к Востоку.

 

Капиталистическое глобальное измерение может быть сформулировано на уровне истины-без-значения, как «вещественное» глобального рыночного механизма. Вот почему знаменитый лозунг Порту Аллегри «Новый мир возможен!» слишком краток; он не может передать то, что сейчас, в нашем настоящем, мы уже все меньше и меньше живем в мире, так что задача более не заключается в смене старого мира новым. Если, как утверждает Бадью, май 1968-го — конец эпохи, символизирующий (наряду с китайской культурной революцией) окончательную исчерпанность великой революционно-политической цепи, начавшейся с Октябрьской революции, то где мы находимся сегодня? Если мы посмотрим на наше затруднение глазами 1968-го, анализ должен будет руководствоваться перспективой радикальной альтернативы гегемонистскому парламентско-демократическому капитализму: вынуждены ли мы отступить и действовать из других «зон сопротивления» или мы все еще можем представить более радикальное политическое вмешательство? В этом состоит подлинное наследие 1968-го: его суть — в отвержении либерально-капиталистической системы, в НЕТ всей ее тотальности, что наилучшим образом схвачено в формуле «Давайте будем реалистами, будем требовать невозможного!» — настоящая утопия есть вера в то, что существующая глобальная система может воспроизводить себя бесконечно; единственный способ быть настоящим «реалистом», означает думать о том, что в рамках координат данной системы выглядит невозможным.

 

Если это звучит апокалиптично, следует возразить, что мы в сущности живем в апокалиптическое время — легко заметить, как каждый из этих трех процессов пролетаризации относится к апокалиптической ситуации: экологический кризис, биогенетическая редукция людей к манипулируемым машинам, полный цифровой контроль над нашей жизнью. Все эти уровни, вещи приближаются к нулевой точке, «конец времен близится» — вот описание Эда Эйреса[197]: «Мы столкнулись с чем-то находящимся настолько вне нашего коллективного опыта, что-то мы даже не видим этого, даже когда очевидности предостаточно. Для нас это «что-то» — атака/наступление огромных биологических и физических изменений в мире, который поддерживал нас до сих пор»[198]. На геологическом и биологическом уровне Эйрес насчитывает четыре «пика» (ускоренного развития), асимптотически приближающихся к нулевой точке, в которой количественная экспансия достигнет точки истощения и должна будет измениться качественно: рост населения, потребление ресурсов, выбросы углекислого газа, массовое истребление биологических видов. Чтобы справиться с этой угрозой, наша коллективная идеология мобилизует механизмы симуляции и самообмана, доходящего до прямой воли к игнорированию знания: «общий образец поведения среди человеческих обществ, находящихся под угрозой, стремление скорее к ослеплению, чем внимание к кризису, по мере роста неудач». Недавний сдвиг в том, как власть предержащие реагируют на глобальное потепление — вопиющий случай подобного самообмана. 27 июня 2008 года в СМИ широко освещалось мнение ученых из Национального центра баз данных о снеге и ледниках в Болдере, Колорадо, что арктические льды тают гораздо быстрее, чем предсказывалось: Северный полюс может быть вскоре безо льда, — к сентябрю этого года.

 

До недавнего времени самой распространенной реакцией на подобные новости были грозные призывы к экстренным мерам: мы приближаемся к немыслимой катастрофе, время действия стремительно уходит. Однако, в последнее время мы все больше и больше слышим голоса, говорящие нам приветствовать глобальное потепление. Пессимистические предсказания, как нам говорят, должно восприниматься в более сбалансированном контексте. Действительно, изменение климата принесет возросшую гонку ресурсов, затопление прибрежных областей, ущерб инфраструктуры от таяния области вечной мерзлоты, напряженность в существовании животных пород и местных культур региона, все это вкупе с этническим насилием, гражданским беспорядком и правлением местного криминала. Но мы также должны принимать во внимание, что до сих пор скрытые ископаемые нового континента будут обнаружены и открыты доступу, а его земля станет подходящей для обитания человека. Уже примерно через год грузовые суда смогут двигаться прямым северным маршрутом, снижая потребление топлива и количество выбросов углерода… Крупный бизнес и государственная власть уже ищут новые экономические возможности, не касающиеся только лишь (или даже в первую очередь?) «зеленой промышленности», но гораздо более простого и непосредственного эксплуатирования природы, открытой благодаря климатическому изменению.

 

Таким образом на горизонте вырисовываются контуры новой холодной войны — и в этот раз она буквально будет конфликтом, происходящим в очень холодных условиях. 2 августа 2007 года российская команда установила титановую капсулу с российским флагом под полярный лед Северного полюса. Это утверждение претензии на арктический регион было совершено ни из научных соображений, ни как политико-пропагандистская бравада. Его истинной целью было закрепление за Россией огромных энергетических богатств Арктики: согласно сегодняшним оценкам, до одной четверти неиспользованных источником нефти и газа может лежать под арктическим океаном. Как и ожидалось, претензии России сталкиваются с другими четырьмя странами, чья территория граничит с арктическим регионом: США, Канада, Норвегия и Дания (из-за владения Гренландии последней).

 

Хотя сложно оценить основательность подобных предсказаний, одно верно: необычное социальное и психологическое изменение происходит прямо на наших глазах, изменение, описанное век назад Анри Бергсоном. В труде «Два источника морали и религии» Бергсон рассказывает, как в августе 1914 года, когда была объявлена война между Францией и Германией, он испытал странное «чувство восхищения перед легкостью, с которой произошел переход от абстрактного к конкретному: кто бы поверил, что столь ужасная возможность сможет осуществить свое вхожденеие в реальность со столь незначительными трудностями?»[199]. Ключевым здесь является модальность разрыва между до и после: до ее начала война казалась Бергсону «одновременно вероятной и невозможной: это была сложная и противоречивая идея, сохранившаяся вплоть до фатальной даты»[200]; после ее начала она внезапно стала реальной и возможной, а парадокс кроется в этой ретроактивной видимости вероятного: Я никогда не воображал, будто бы прошлое можно наделить реальностью и тем самым обратить время вспять. Однако, вне всякого сомнения, его можно наделить возможностью или, скорее, в любой момент возможность присутствует в нем.

 

Поскольку непредсказуемая и новая реальность создает себя сама, ее образ отражается позади нее в бесконечном прошлом: эта новая реальность все время обнаруживает себя возможной; но только в определенный момент своего действительного возникновения она начинает пребывать всегда, вот почему я говорю, что ее возможность, которая не предшествует своей реальности, станет предшествовать ей, когда эта реальность возникнет[201].

 

Событие испытанное подобным образом как невозможное, но реальное (перспектива надвигающейся катастрофы, в которую, сколь бы вероятной она ни казалась нам, мы не верим, не верим, что она действительно случится, и таким образом сбрасываем ее со счетов как невозможную), а затем как реальное, но уже не невозможное (как только катастрофа происходит, она вновь «нормализуется», воспринимается как нормальное течение вещей, как всегда-уже бывшая возможность). Промежуток, который делает возможными данные парадоксы, есть интервал между знанием и верой: мы знаем, что (экологическая) катастрофа возможна, вероятна даже, однако мы не верим, что она действительно случится.

 

И это не то, что происходит сегодня, прямо на наших глазах? Десять лет назад дискуссия о пытках или участии неофашистских партий в западноевропейском правительстве была снята как этическая катастрофа, это было невозможно, это было что-то, что «просто не может случиться»; как только это случилось, мы немедленно приспосабливаемся к этому, принимая как очевидное. Или, вспомним печально известную осаду Сараево с 1992 по 1995 год: факт, что обычный европейский город с полумиллионным населением будет окружен, заморен голодом, регулярно бомбардируем, а его граждане будут терроризированы снайперским огнем и т. д. и что это будет продолжаться в течении трех лет, до 1992 года рассматривался как невообразимый — западным странам было бы чрезвычайно легко прорвать осаду и открыть небольшой безопасный коридор в город. Когда осада началась, даже граждане Сараево думали, что это будет кратковременным событием, старались отослать в безопасное место на одну-две недели своих детей, пока эти беспорядки не закончатся. «А затем, очень быстро, осада стала «нормой»».

 

Тот же самый прямой переход от невозможности к нормальности ясно различим в том, как государственная власть и крупный капитал относятся к экологическим угрозам, как таяние полярных льдов. Те же политики и менеджеры, которые до недавнего времени отметали страхи глобального потепления как апокалиптическое паникерство бывших коммунистов, или, по крайней мере, преждевременные заключения, основанные на недостаточных свидетельствах, заверяли нас, что для паники нет оснований, что в принципе все будет так, как и прежде, а теперь внезапно стали относиться к глобальному потеплению как простому факту, как к чему- то «обычному». В июле 2008 года CNN часто повторяло репортаж «Озеленение Гренландии», прославляя новые возможности, которые таяния льдов представляет гренландцам — они уже могут выращивать овощи на открытом воздухе и т. д. Непристойность данного репортажа не только в том, что он сфокусирован на незначительной выгоде глобальной катастрофы; добавляя к ущербу оскорбление, он играет на двойном значении «зеленый» в нашей речи («зеленый» для растительности, «зеленый» для экологических проблем), поэтому тот факт, что больше зелени теперь может расти в Гренландской почве из-за глобального потепления связывается с ростом экологического сознания. Не являются ли подобные феномены лишь еще одним подтверждением того, насколько права была Наоми Кляйн, когда, в своей «Доктрине Шока» описала то, как глобальный капитализм эксплуатирует катастрофы (войны, политические кризисы, природные бедствия) чтобы освободиться от «старых» общественных ограничений и навязать свою программу повестки, очищенной катастрофой? Возможно, грядущие экологические катастрофы, далекие от того чтобы подорвать капитализм, послужат как его сильнейшая поддержка. Что теряется в подобном сдвиге так это адекватное ощущение того, что происходит, со всеми нежданными ловушками, скрывающимися катастрофой. Например, одним из неприятнейших парадоксов нашего затруднительного положения — в том, что сами попытки противодействовать другим экологическим угрозам может поспособствовать потеплению полюсов: озоновая дыра помогает защитить внутреннюю часть Антарктики от глобального потепления, так что если она будет ликвидирована, Антарктика сможет быстро догнать потепление всей остальной Земли. По крайней мере, одно ясно. За последние десятилетия было модно говорить о господствующей роли «интеллектуального труда» в нашем постиндустриальном обществе — и однако же материальность теперь заново утверждается в отместку во всех аспектах, от приближающейся борьбы за дефицитные ресурсы (еда, вода, энергия, полезные ископаемые, еда.) до загрязнения окружающей среды.

 

Хотя мы определенно должны эксплуатировать возможности, открывающиеся нам глобальным потеплением, мы никогда не должны забывать, что имеем дело с ошеломляющей социальной и природной катастрофой, а эти возможности — побочные продукты этой катастрофы, с которыми мы должны бороться всеми силами. Принимая «сбалансированный взгляд» мы действуем как те, кто выступает за более «сбалансированный взгляд» в отношении Гитлера: действительно, он убил миллионы в лагерях, но он также отменил безработицу и инфляцию, построил дороги, заставил поезда ходить по расписанию. Эта новая комбинация служит отправной точкой Дипешу Чакрабарти для установления историко-философских последствий глобального потепления[202]главным из которых является стирание различия между историей человека и природы:

 

Ведь вопрос уже не просто в том, что человек взаимодействует с природой. Это у людей было всегда /…/ Сейчас утверждается, что люди — сила природы в геологическом смысле. (209) Иначе говоря, тот факт, что «люди — благодаря их числу, сжиганию ископаемого топлива и других сходных видов деятельности — стали геологическим агентом на планете» (209), означает, что они способны воздействовать на сам жизненный баланс на Земле, поэтому «в себе» с промышленной революцией 1750 года и «для себя» с глобальным потеплением началась новая геологическая эпоха, окрещенная некоторыми учеными как «Антропоцен». Человечество вынуждено воспринимать себя в этих новых условиях как вид, один из видов жизни на земле. Когда молодой Маркс обозначал человечество как «видовое существо /Gattungswesen/» он подразумевает что-то совершенно другое: в отличие от животных видов только люди являются «видовым существом», то есть существом, которое активно относится к себе как виду и таким образом «универсально» не только в себе, но также для себя. Эта универсальность впервые предстает в ее отчужденно-извращенной форме при капитализме, который связывает и объединяет все человечество в рамках одного мирового рынка; при современном общественном и научном развитии мы более не просто вид среди других или еще одно природное условие. В первый раз за всю человеческую историю, мы, люди, коллективно создаем себя и осознаем это, поэтому мы также ответственны за себя: способ нашего выживания зависит от зрелости нашего коллективного разума. Однако, ученые, говорящие об Антропоцене, «говорят что-то совершенно противоположное. Они утверждают, что поскольку люди формируют особый вид, они могут, другими словами, в процессе подчинения других видов, приобрести статус геологической силы. Люди, иначе говоря, стали природным условием, по крайней мере, сегодня» (214). Стандартным марксистским контраргументом является то, что этот сдвиг от Плейстоцена к Антропоцену полностью обязан взрывному развитию капитализма и его глобальному воздействию — и это ставит нас перед ключевым вопросом: как нам следует думать о связи между общественной историей Капитала и более крупными геологическими изменениями условий жизни на Земле? Если промышленный способ жизни завел нас в кризис, тогда вопрос в том, Зачем мыслить в терминах вида — категории, относящейся к более длительной истории?

 

Почему нарратив капитализма — и следовательно, его критика — не могут быть достаточными в качестве рамок для изучения истории климатического изменения и понимания его последствий?

 

Кажется верным, что в климатическом кризисе нуждается общественная модель высокоэнергетичного потребления, созданная и продвигаемая капиталистической индустриализацией, но текущий кризис сделал очевидным некоторые другие условия для существования жизни в человеческой форме, не имеющей внутренней связи с логикой капиталистической, националистической или социалистической идентичности. Они связаны скорее с историей жизни на этой планете, тем как различные жизнеформы связаны между собой, и тем, как массовое истребление одного из видов может повлечь за собой опасности другой. /…/

 

Иначе говоря, каков бы ни был наш социоэкономический и технологический выбор, какие бы права мы не хотели бы прославлять как нашу свободу, мы не можем позволить дестабилизировать условия (такие как температурная зона, в которой существует наша планета), работающие как пограничные параметры человеческого существования. Эти параметры не зависят от капитализма либо социализма. Они стали устойчивыми задолго до истории этих институтов, и позволили людям стать господствующим видом на земле. К несчастью, мы теперь сами стали геологическим агентом, нарушающим этим параметрические условия, необходимые для нашего собственного существования» (217–218)

 

В отличие от ядерной войны, которая могла бы стать результатом сознательного решения некоторого деятеля, климатическое изменение «есть ненамеренное последствие человеческого действия и показывает только посредством научного анализа результаты наших действий как вида» (221). Эта угроза самому существования человечества придает новый смысл местоимению «мы», действительно охватывающему все человечество:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: