– Не знаю. Я еще вообще не знаю, получу ли.
– Получите. Ах, черт, что будет с девушками в «Кова»! Они вообразят, что вы один убили две сотни австрийцев или захватили целый окоп. Уверяю вас, я за свои отличия честно поработал.
– Сколько их у вас, Этторе? – спросил вице-консул.
– У него все, какие только бывают, – сказал Симмонс. – Это же ради него ведется война.
– Я был представлен два раза к бронзовой медали и три раза к серебряной, – сказал Этторе. – Но получил только одну.
– А что случилось с остальными? – спросил Симмонс.
– Операция неудачно закончилась, – сказал Этторе. – Если операции заканчиваются неудачно, медалей не дают.
– Сколько раз вы были ранены, Этторе?
– Три раза тяжело. У меня три нашивки за ранения. Вот смотрите. – Он потянул кверху сукно рукава. Нашивки были параллельные серебряные полоски на черном фоне, настроченные на рукав дюймов на восемь ниже плеча.
– У вас ведь тоже есть одна, – сказал мне Этторе. – Уверяю вас, это очень хорошо – иметь нашивки. Я их предпочитаю медалям. Уверяю вас, дружище, три такие штучки – это уже кое-что. Чтоб получить хоть одну, нужно три месяца пролежать в госпитале.
– Куда вы были ранены, Этторе? – спросил вице-консул.
Этторе засучил рукав.
– Вот сюда. – Он показал длинный красный гладкий рубец. – Потом сюда, в ногу. Я не могу показать, потому что это под обмоткой; и еще в ступню. В ноге омертвел кусочек кости, и от него скверно пахнет. Каждое утро я выбираю оттуда осколки, но запах не проходит.
– Чем это вас? – спросил Симмонс.
– Ручной гранатой. Такая штука, вроде толкушки для картофеля. Так и снесла кусок ноги с одной стороны. Вам эти толкушки знакомы? – он обернулся ко мне.
– Конечно.
|
– Я видел, как этот мерзавец ее бросил, – сказал Этторе. – Меня сбило с ног, и я уже думал, что песенка спета, но от этих толкушек, в общем, мало проку. Я застрелил мерзавца из винтовки. Я всегда ношу винтовку, чтобы нельзя было узнать во мне офицера.
– Какой у него был вид? – спросил Симмонс.
– И всего только одна граната была у мерзавца, – сказал Этторе. – Не знаю, зачем он ее бросил. Наверно, он давно ждал случая бросить гранату. Никогда не видел настоящего боя, должно быть. Я положил мерзавца на месте.
– Какой у него был вид, когда вы его застрелили? – спросил Симмонс.
– А я почем знаю? – сказал Этторе. – Я выстрелил ему в живот. Я боялся промахнуться, если буду стрелять в голову.
– Давно вы в офицерском чине, Этторе? – спросил я.
– Два года. Я скоро буду капитаном. А вы давно в чине лейтенанта?
– Третий год.
– Вы не можете быть капитаном, потому что вы плохо знаете итальянский язык, – сказал Этторе. – Говорить вы умеете, но читаете и пишете плохо. Чтоб быть капитаном, нужно иметь образование. Почему вы не переходите в американскую армию?
– Может быть, перейду.
– Я бы тоже ничего против не имел. Сколько получает американский капитан, Мак?
– Не знаю точно. Около двухсот пятидесяти долларов, кажется.
– Ах, черт! Чего только не сделаешь на двести пятьдесят долларов. Переходили бы вы скорей в американскую армию, Фред. Может, и меня тогда пристроите.
– Охотно.
– Я умею командовать ротой по-итальянски. Мне ничего не стоит выучиться и по-английски.
– Вы будете генералом, – сказал Симмонс.
– Нет, для генерала я слишком мало знаю. Генерал должен знать чертову гибель всяких вещей. Молодчики вроде вас всегда воображают, что война – пустое дело. У вас бы смекалки не хватило даже для капрала.
|
– Слава богу, мне этого и не нужно, – сказал Симмонс.
– Может, еще понадобится. Вот как призовут всех таких лежебок… Ах, черт, хотел бы я, чтобы вы оба попали ко мне во взвод. И Мак тоже. Я бы сделал вас своим вестовым, Мак.
– Вы славный малый, Этторе, – сказал Мак. – Но боюсь, что вы милитарист.
– Я буду полковником еще до окончания войны, – сказал Этторе.
– Если только вас не убьют раньше.
– Не убьют. – Он дотронулся большим и указательным пальцами до звездочек на воротнике. – Видали, что я сделал? Всегда нужно дотронуться до звездочек, когда кто-нибудь говорит о смерти на войне.
– Ну, пошли, Сим, – сказал Саундерс, вставая.
– Поехали.
– До свидания, – сказал я. – Мне тоже пора. – Часы в баре показывали без четверти шесть. – Ciao, Этторе.
– Ciao, Фред, – сказал Этторе. – Это здорово, что вы получите серебряную медаль.
– Не знаю, получу ли.
– Наверняка получите, Фред. Я слышал, что вы наверняка получите ее.
– Ну, до свидания, – сказал я. – Смотрите не попадите в беду, Этторе.
– Не беспокойтесь обо мне. Я не пью и не шляюсь. Я не забулдыга и не бабник. Я знаю, что хорошо и что плохо.
– До свидания, – сказал я. – Я рад, что вас произведут в капитаны.
– Мне не придется ждать производства. Я стану капитаном за боевые заслуги. Вы же знаете. Три звездочки со скрещенными шпагами и короной сверху. Вот это я и есть.
– Всего хорошего.
– Всего хорошего. Когда вы возвращаетесь на фронт?
– Теперь уже скоро.
– Ну, еще увидимся.
|
– До свидания.
– До свидания. Не хворайте.
Я пошел переулком, откуда через проходной двор можно было выйти к госпиталю. Этторе было двадцать три года. Он вырос у дяди в Сан-Франциско и только что приехал погостить к родителям в Турин, когда объявили войну. У него была сестра, которая вместе с ним воспитывалась у американского дяди и в этом году должна была окончить педагогический колледж. Он был из тех стандартизованных героев, которые на всех нагоняют скуку. Кэтрин его терпеть не могла.
– У нас тоже есть герои, – говорила она, – но знаешь, милый, они обычно гораздо тише.
– Мне он не мешает.
– Мне тоже, но уж очень он тщеславный, и потом, он на меня нагоняет скуку, скуку, скуку.
– Он и на меня нагоняет скуку.
– Ты это для меня говоришь, милый. Но это ни к чему. Можно представить себе его на фронте, и, наверно, он там делает свое дело, но я таких мальчишек не выношу.
– Ну, и не стоит обращать на него внимание.
– Это ты опять для меня говоришь, и я буду стараться, чтоб он мне нравился, но, право же, он противный, противный мальчишка.
– Он сегодня говорил, что будет капитаном.
– Как хорошо! – сказала Кэтрин. – Он, наверно, очень доволен.
– Ты бы хотела, чтоб у меня был чин повыше?
– Нет, милый. Я только хочу, чтобы у тебя был такой чин, чтобы нас пускали в хорошие рестораны.
– Для этого у меня достаточно высокий чин.
– У тебя прекрасный чин. Я вовсе не хочу, чтоб у тебя был более высокий чин. Это могло бы вскружить тебе голову. Ах, милый, я так рада, что ты не тщеславный. Я бы все равно вышла за тебя, даже если б ты был тщеславный, но это так спокойно, когда муж не тщеславный.
Мы тихо разговаривали, сидя на балконе. Луне пора было взойти, но над городом был туман, и она не взошла, и спустя немного времени начало моросить, и мы вошли в комнату. Туман перешел в дождь, и спустя немного дождь полил – очень сильно, и мы слышали, как он барабанит по крыше. Я встал и подошел к двери, чтобы посмотреть, не заливает ли в комнату, но оказалось, что нет, и я оставил дверь открытой.
– Кого ты еще видел? – спросила Кэтрин.
– Мистера и миссис Мейерс.
– Странная они пара.
– Говорят, на родине он сидел в тюрьме. Его выпустили, чтоб он мог умереть на свободе.
– И с тех пор он счастливо живет в Милане?
– Не знаю, счастливо ли.
– Достаточно счастливо после тюрьмы, надо полагать.
– Она собирается сюда с подарками.
– Она привозит великолепные подарки. Ты, конечно, тоже ее милый мальчик?
– А как же.
– Вы все ее милые мальчики, – сказала Кэтрин. – Она особенно любит милых мальчиков. Слышишь – дождь.
– Сильный дождь.
– А ты меня никогда не разлюбишь?
– Нет.
– И это ничего, что дождь?
– Ничего.
– Как хорошо. А то я боюсь дождя.
– Почему?
Меня клонило ко сну. За окном упорно лил дождь.
– Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя.
– Я люблю дождь.
– Я люблю гулять под дождем. Но для любви это плохая примета.
– Я тебя всегда буду любить.
– Я тебя буду любить в дождь, и в снег, и в град, и… что еще бывает?
– Не знаю. Мне что-то спать хочется.
– Спи, милый, а я буду любить тебя, что бы ни было.
– Ты в самом деле боишься дождя?
– Когда я с тобой, нет.
– Почему ты боишься?
– Не знаю.
– Скажи.
– Не заставляй меня.
– Скажи.
– Нет.
– Скажи.
– Ну, хорошо. Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь.
– Что ты!
– А иногда мне кажется, что ты умрешь.
– Вот это больше похоже на правду.
– Вовсе нет, милый. Потому что я могу тебя уберечь. Я знаю, что могу. Но себе ничем не поможешь.
– Пожалуйста, перестань. Я сегодня не хочу слушать сумасшедшие шотландские бредни. Нам не так много осталось быть вместе.
– Что же делать, если я шотландка и сумасшедшая. Но я перестану. Это все глупости.
– Да, это все глупости.
– Это все глупости. Это только глупости. Я не боюсь дождя. Я не боюсь дождя. Ах, господи, господи, если б я могла не бояться!
Она плакала. Я стал утешать ее, и она перестала плакать. Но дождь все шел.
Глава двадцатая
Как-то раз после обеда мы отправились на скачки. С нами были Фергюсон и Кроуэлл Роджерс, тот самый, что был ранен в глаза при разрыве дистанционной трубки. Пока девушки одевались, мы с Роджерсом сидели на кровати в его комнате и просматривали в спортивном листке отчеты о последних скачках и имена предполагаемых победителей. У Кроуэлла вся голова была забинтована, и он очень мало интересовался скачками, но постоянно читал спортивный листок и от нечего делать следил за всеми лошадьми. Он говорил, что все лошади – страшная дрянь, но лучших тут нет. Старый Мейерс любил его и давал ему советы. Мейерс всегда выигрывал, но не любил давать советы, потому что это уменьшало выдачу. На скачках было много жульничества. Жокеи, которых выгнали со всех ипподромов мира, работали в Италии. Советы Мейерса всегда были хороши, но я не любил спрашивать его, потому что иногда он не отвечал вовсе, а когда отвечал, видно было, что ему очень не хочется это делать, но по каким-то причинам он считал себя обязанным подсказывать нам, и Кроуэллу он подсказывал с меньшей неохотой, чем другим. У Кроуэлла были повреждены глаза, один глаз был поврежден серьезно, и у Мейерса тоже что-то было неладно с глазами, и поэтому он любил Кроуэлла. Мейерс никогда не говорил жене, на какую лошадь он ставит, и она то выигрывала, то проигрывала, чаще проигрывала, и все время болтала.
Вчетвером мы в открытом экипаже поехали в Сан-Сиро. День был прекрасный, и мы ехали через парк, потом ехали вдоль трамвайных путей и наконец выехали за город, где дорога была очень пыльная. По сторонам тянулись виллы за железными оградами, и большие запущенные сады, и канавы с проточной водой, и огороды с запыленной зеленью на грядках. Вдали на равнине виднелись фермерские дома и обширные зеленые участки с каналами искусственного орошения, а на севере поднимались горы. По дороге к ипподрому двигалось много экипажей, и контролер у ворот пропустил нас без билетов, потому что мы были в военной форме. Мы вышли из экипажа, купили программу, пересекли круг и по гладкому плотному дерну дорожки пошли к паддоку. Трибуны были деревянные и старые, а ниже трибун были кассы, и еще другой ряд касс был возле конюшен. У забора толпились солдаты. На паддоке было довольно много народу. Под деревьями, за большой трибуной, конюхи проводили лошадей. Мы увидели знакомых и раздобыли для Фергюсон и Кэтрин стулья и стали смотреть на лошадей.
Они ходили по кругу, гуськом, опустив голову, на поводу у конюхов. Одна лошадь была вороная с лиловатым отливом, и Кроуэлл клялся, что она крашеная. Мы всмотрелись получше и решили, что, пожалуй, он прав. Эту лошадь вывели только за минуту, перед тем как дали сигнал седлать. Мы разыскали ее в программе по номеру у конюха на рукаве, и там значилось: вороной мерин, кличка Япалак. Предстоял заезд для лошадей, ни разу не бравших приза больше тысячи ливров. Кэтрин была твердо убеждена, что у лошади искусственно изменена масть. Фергюсон сказала, что она не уверена. Мне это дело тоже казалось подозрительным. Мы все решили играть эту лошадь и поставили сто лир. В расчетном листке было сказано, что выдача за нее будет тридцатипятикратная. Кроуэлл пошел покупать билеты, а мы остались и смотрели, как жокеи сделали еще один круг под деревьями и потом выехали на дорожку и медленным галопом направились к повороту, на место старта.
Мы поднялись на трибуну, чтоб следить за скачкой. В то время в Сан-Сиро не было резиновой ленточки, и стартер выровнял всех лошадей, – они казались совсем маленькими вдали на дорожке, – и затем, хлопнув своим длинным бичом, дал старт. Они прошли мимо нас; вороная лошадь скакала впереди, и на повороте оставила всех других далеко за собой. Я смотрел в бинокль, как они шли по задней дорожке, и видел, что жокей изо всех сил старается сдержать ее, но он не мог сдержать ее, и когда они вышли из-за поворота на переднюю дорожку, вороная шла на пятнадцать корпусов впереди остальных. Пройдя столб, она сделала еще полкруга.
– Ах, как чудно, – сказала Кэтрин. – Мы получим больше трех тысяч лир. Просто замечательная лошадь.
– Надеюсь, – сказал Кроуэлл, – краска не слиняет до выдачи.
– Нет, правда, чудесная лошадь, – сказала Кэтрин. – Интересно, мистер Мейерс на нее ставил?
– Выиграли? – крикнул я Мейерсу. Он кивнул.
– А я нет, – сказала миссис Мейерс. – А вы, дети, на кого ставили?
– На Япалака.
– Да ну? За него тридцать пять дают.
– Нам понравилась его масть.
– А мне нет. Он мне показался каким-то жалким. Говорили, что на него не стоит ставить.
– Выдача будет небольшая, – сказал Мейерс.
– По подсчетам, тридцать пять, – сказал я.
– Выдача будет небольшая, – сказал Мейерс. – Его заиграли в последнюю минуту.
– Кто?
– Кемптон со своими ребятами. Вот увидите. Хорошо, если вдвое выдадут.
– Значит, мы не получим три тысячи лир? – сказала Кэтрин. – Мне не нравятся эти скачки. Просто жульничество.
– Мы получим двести лир.
– Это чепуха. Это нам ни к чему. Я думала, мы получим три тысячи.
– Жульничество и гадость, – сказала Фергюсон.
– Правда, не будь тут жульничества, мы бы на нее не ставили, – сказала Кэтрин. – Но мне нравилось, что мы получим три тысячи лир.
– Идемте вниз, выпьем чего-нибудь и узнаем, какая выдача, – сказал Кроуэлл.
Мы спустились вниз, к доске, где вывешивали номера победителей, и в это время зазвенел сигнал к выдаче, и против Япалака вывесили «восемнадцать пятьдесят». Это значило, что выдача меньше чем вдвое.
Мы спустились в бар под большой трибуной и выпили по стакану виски с содовой. Мы натолкнулись там на двух знакомых итальянцев и Мак Адамса, вице-консула, и они все пошли вместе с нами наверх. Итальянцы держали себя очень церемонно. Мак Адамс завел разговор с Кэтрин, а мы пошли вниз делать ставки. У одной из касс стоял мистер Мейерс.
– Спросите его, на какую он ставит, – сказал я Кроуэллу.
– Какую играете, мистер Мейерс? – спросил Кроуэлл.
Мейерс вынул свою программу и карандашом указал на номер пятый.
– Вы не возражаете, если мы тоже на нее поставим? – спросил Кроуэлл.
– Валяйте, валяйте. Только не говорите жене, что это я вам посоветовал.
– Давайте выпьем чего-нибудь, – сказал я.
– Нет, спасибо. Я никогда не пью.
Мы поставили на номер пятый сто лир в ординаре и сто в двойном и выпили еще по стакану виски с содовой. Я был в прекрасном настроении, и мы подцепили еще двоих знакомых итальянцев и выпили с каждым из них и потом вернулись наверх. Эти итальянцы тоже были очень церемонны и не уступали в этом отношении тем двоим, которых мы повстречали раньше. Из-за их церемонности никому не сиделось на месте. Я отдал Кэтрин билеты.
– Какая лошадь?
– Не знаю. Это по выбору мистера Мейерса.
– Вы даже не знаете ее клички?
– Нет. Можно посмотреть в программе. Кажется, пятый номер.
– Ваша доверчивость просто трогательна, – сказала она. Номер пятый выиграл, но выдача была ничтожная.
Мистер Мейерс сердился.
– Нужно ставить двести лир, чтобы получить двадцать, – сказал он. – Двенадцать лир за десять. Не стоит труда. Моя жена выиграла двадцать лир.
– Я пойду с вами вниз, – сказала Кэтрин.
Все итальянцы встали. Мы спустились вниз и подошли к паддоку.
– Тебе тут нравится? – спросила Кэтрин.
– Да. Ничего себе.
– В общем, тут забавно, – сказала она. – Но знаешь, милый, я не выношу, когда так много знакомых.
– Не так уж их много.
– Правда. Но эти Мейерсы и этот из банка с женой и дочерьми…
– Он платит по моим чекам, – сказал я.
– Ну, не он, кто-нибудь другой платил бы. А эта последняя четверка итальянцев просто ужасна.
– Можно остаться здесь и отсюда смотреть следующий заезд.
– Вот это чудесно. И знаешь что, милый, давай поставим на такую лошадь, которой мы совсем не знаем и на которую не ставит мистер Мейерс.
– Давай.
Мы поставили на лошадь с кличкой «Свет очей», и она пришла четвертой из пяти. Мы облокотились на ограду и смотрели на лошадей, которые проносились мимо нас, стуча копытами, и видели горы вдали и Милан за деревьями и полями.
– Я здесь себя чувствую как-то чище, – сказала Кэтрин.
Лошади, мокрые и дымящиеся, возвращались через ворота. Жокеи успокаивали их, подъезжая к деревьям, чтобы спешиться.
– Давай выпьем чего-нибудь. Только здесь, чтобы видеть лошадей.
– Сейчас принесу, – сказал я.
– Мальчик принесет, – сказала Кэтрин. Она подняла руку, и к нам подбежал мальчик из бара «Пагода» возле конюшен. Мы сели за круглый железный столик.
– Ведь правда, лучше, когда мы одни?
– Да, – сказал я.
– Я себя чувствовала такой одинокой, когда с нами были все эти люди.
– Здесь очень хорошо, – сказал я.
– Да. Ипподром замечательный.
– Недурной.
– Не давай мне портить тебе удовольствие, милый. Мы вернемся наверх, как только ты захочешь.
– Нет, – сказал я. – Мы останемся здесь и будем пить. А потом пойдем и станем у рва с водой на стиплчезе.
– Ты так добр ко мне, – сказала она.
После того как мы побыли вдвоем, нам приятно было опять увидеть остальных. Мы прекрасно провели день.
Глава двадцать первая
В сентябре наступили первые холодные ночи, потом и дни стали холодные, и на деревьях в парке начали желтеть листья, и мы поняли, что лето прошло. На фронте дела шли очень плохо, и Сан-Габриеле все не удавалось взять. На плато Баинзицца боев уже не было, а к середине месяца прекратились бои и под Сан-Габриеле. Взять его так и не удалось. Этторе уехал на фронт. Лошадей увезли в Рим, и скачек больше не было. Кроуэлл тоже уехал в Рим, откуда должен был эвакуироваться в Америку. В городе два раза вспыхивали антивоенные бунты, и в Турине тоже были серьезные беспорядки. Один английский майор сказал мне в клубе, что итальянцы потеряли полтораста тысяч человек на плато Баинзицца и под Сан-Габриеле. Он сказал, что, кроме того, они сорок тысяч потеряли на Карсо. Мы выпили, и он разговорился. Он сказал, что в этом году уже не будет боев и что итальянцы откусили больше, чем могли проглотить. Он сказал, что наступление во Фландрии обернулось скверно. Если и дальше будут так же мало беречь людей, как в эту осень, то союзники через год выдохнутся. Он сказал, что мы все уже выдохлись, но что это ничего до тех пор, пока мы сами этого не знаем. Мы все выдохлись. Вся штука в том, чтоб не признавать этого. Та страна, которая последней поймет, что она выдохлась, выиграет войну. Мы выпили еще. Не из штаба ли я? Нет. А он – да. Все чушь. Мы сидели вдвоем, развалившись на одном из больших кожаных диванов клуба. Сапоги у него были из матовой кожи и тщательно начищены. Это были роскошные сапоги. Он сказал, что все чушь. У всех на уме только дивизии и пополнения. Грызутся из-за дивизий, а как получат их, так сейчас и угробят. Все выдохлись. Победа все время за немцами. Вот это, черт подери, солдаты! Старый гунн, вот это солдат. Но и они выдохлись тоже. Мы все выдохлись. Я спросил про русских. Он сказал, что и они уже выдохлись. Я скоро сам увижу, что они выдохлись. Да и австрийцы выдохлись тоже. Вот если бы им получить несколько дивизий гуннов, тогда бы они справились. Думает ли он, что они перейдут в наступление этой осенью? Конечно, да. Итальянцы выдохлись. Все знают, что они выдохлись. Старый гунн пройдет через Трентино и перережет у Виченцы железнодорожное сообщение, – вот наши итальянцы и готовы. Австрийцы уже пробовали это в шестнадцатом, сказал я. Но без немцев. Верно, сказал я. Но они вряд ли пойдут на это, сказал он. Это слишком просто. Они придумают что-нибудь посложнее и на этом окончательно выдохнутся. Мне пора, сказал я. Пора возвращаться в госпиталь.
– До свидания, – сказал он. Потом весело: – Всяческих благ. – Пессимизм его суждений находился в резком противоречии с его веселым нравом.
Я зашел в парикмахерскую и побрился, а потом пошел в госпиталь. Моя нога к этому времени уже поправилась настолько, что большего пока нельзя было ожидать. Три дня назад я был на освидетельствовании. Мне оставалось лишь несколько процедур, чтобы закончить курс лечения в Ospedale Maggiore, и я шел по переулку, стараясь не хромать. Под навесом старик вырезывал силуэты. Я остановился посмотреть. Две девушки стояли перед ним, и он вырезывал их силуэты вместе, поглядывая на них, откинув голову набок и очень быстро двигая ножницами. Девушки хихикали. Он показал мне силуэты, прежде чем наклеить их на белую бумагу и передать девушкам.
– Что, хороши? – сказал он. – Не угодно ли вам, tenente?
Девушки ушли, рассматривая свои силуэты и смеясь. Обе были хорошенькие. Одна из них служила в закусочной напротив госпиталя.
– Пожалуй, – сказал я.
– Только снимите кепи.
– Нет. В кепи.
– Так будет хуже, – сказал старик. – Впрочем, – его лицо прояснилось, – так будет воинственнее.
Он задвигал ножницами по черной бумаге, потом разнял обе половинки листа, наклеил два профиля на картон и подал мне.
– Сколько вам?
– Ничего, ничего. – Он помахал рукой. – Я вам их просто так сделал.
– Пожалуйста. – Я вынул несколько медяков. – Доставьте мне удовольствие.
– Нет. Я сделал их для собственного удовольствия. Подарите их своей милой.
– Спасибо и до свидания.
– До скорой встречи.
Я вернулся в госпиталь. Для меня были в канцелярии письма, одно официальное и еще несколько. Мне предоставлялся трехнедельный отпуск для поправления здоровья, после чего я должен был вернуться на фронт. Я внимательно перечел это. Да, так и есть. Отпуск будет считаться с 4 октября, когда я закончу курс лечения. В трех неделях двадцать один день. Это выходит 25 октября. Я сказал, что погуляю еще немного, и пошел в ресторан через несколько домов от госпиталя поужинать и просмотреть за столом письма и «Корьере делла сера». Одно письмо было от моего деда, в нем были семейные новости, патриотические наставления, чек на двести долларов и несколько газетных вырезок. Потом было скучное письмо от нашего священника, письмо от одного знакомого летчика, служившего во французской авиации, который попал в веселую компанию и об этом рассказывал, и записка от Ринальди, спрашивавшего, долго ли я еще намерен отсиживаться в Милане и вообще какие новости. Он просил, чтоб я привез ему граммофонные пластинки по приложенному списку. Я заказал к ужину бутылку кьянти, затем выпил кофе с коньяком, дочитал газету, положил все письма в карман, оставил газету на столе вместе с чаевыми и вышел. В своей комнате в госпитале я снял форму, надел пижаму и халат, опустил занавеси на балконной двери и, полулежа в постели, принялся читать бостонские газеты, из тех, что привозила своим мальчикам миссис Мейерс. Команда «Чикаго-Уайт-Сокс» взяла приз Американской лиги, а в Национальной лиге впереди шла команда «Нью-Йорк-Джайэнтс». Бейб Рут играл теперь за Бостон. Газеты были скучные, новости были затхлые и узкоместные, известия с фронта устарелые. Из американских новостей только и говорилось что об учебных лагерях. Я радовался, что я не в учебном лагере. Кроме спортивных известий, я ничего не мог читать, да и это читал без малейшего интереса. Когда читаешь много газет сразу, невозможно читать с интересом. Газеты были не очень новые, но я все же читал их. Я подумал, закроются ли спортивные союзы, если Америка по-настоящему вступит в войну. Должно быть, нет. В Милане по-прежнему бывают скачки, хотя война в разгаре. Во Франции скачек уже не бывает. Это оттуда привезли нашего Япалака. Дежурство Кэтрин начиналось только с девяти часов. Я слышал ее шаги по коридору, когда она пришла на дежурство, и один раз видел ее в раскрытую дверь. Она обошла несколько палат и наконец вошла в мою.
– Я сегодня поздно, милый, – сказала она. – Много дела. Ну, как ты?
Я рассказал ей про газеты и про отпуск.
– Чудесно, – сказала она. – Куда же ты думаешь ехать?
– Никуда. Думаю остаться здесь.
– И очень глупо. Ты выбери хорошее местечко, и я тоже поеду с тобой.
– А как же ты это сделаешь?
– Не знаю. Как-нибудь.
– Ты прелесть.
– Вовсе нет. Но в жизни не так уж трудно устраиваться, когда нечего терять.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Я только подумала, как ничтожны теперь препятствия, которые казались непреодолимыми.
– По-моему, это довольно трудно будет устроить.
– Ничуть, милый. В крайнем случае я просто брошу все и уеду. Но до этого не дойдет.
– Куда же нам поехать?
– Все равно. Куда хочешь. Где мы никого не знаем.
– А тебе совсем все равно, куда ехать?
– Да. Только бы уехать.
Она была какая-то напряженная и озабоченная.
– Что случилось, Кэтрин?
– Ничего. Ничего не случилось.
– Неправда.
– Правда. Ровно ничего.
– Я знаю, что неправда. Скажи, дорогая. Мне ты можешь сказать.
– Ничего не случилось.
– Скажи.
– Я не хочу. Я боюсь, это тебя огорчит или встревожит.
– Да нет же.
– Ты уверен? Меня это не огорчает, но я боюсь огорчить тебя.
– Раз это тебя не огорчает, то и меня тоже нет.
– Мне не хочется говорить.
– Скажи.
– Это необходимо?
– Да.
– У меня будет ребенок, милый. Уже почти три месяца. Но ты не будешь огорчаться, правда? Не надо. Не огорчайся.
– Не буду.
– Правда не будешь?
– Конечно.
– Я все делала. Я все пробовала, но ничего не помогло.
– Я и не думаю огорчаться.
– Так уж вышло, и я не стала огорчаться, милый. И ты не огорчайся и не тревожься.
– Я тревожусь только о тебе.
– Ну вот! Как раз этого и не надо. У всех родятся дети. У других все время родятся дети. Совершенно естественная вещь.
– Ты прелесть.
– Вовсе нет. Но ты не думай об этом, милый. Я постараюсь не причинять тебе беспокойства. Я знаю, что сейчас я тебе причинила беспокойство. Но ведь до сих пор я держалась молодцом, правда? Тебе и в голову не приходило?
– Нет.
– И дальше так будет. Ты совсем не должен огорчаться. Я вижу, что ты огорчен. Перестань. Перестань сейчас же. Хочешь выпить чего-нибудь, милый? Я знаю, стоит тебе выпить, и ты развеселишься.
– Нет. Я и так веселый. А ты прелесть.
– Вовсе нет. Но я все улажу, и мы будем вместе, а ты только выбери место, куда нам поехать. Октябрь, наверно, будет чудесный. Мы чудесно проведем это время, милый, а когда ты будешь на фронте, я буду писать тебе каждый день.
– А ты где будешь?
– Я еще не знаю. Но непременно в самом замечательном месте. Я обо всем позабочусь.
Мы притихли и перестали разговаривать. Кэтрин сидела на постели, и я смотрел на нее, но мы не прикасались друг к другу. Каждый из нас был сам по себе, как бывает, когда в комнату входит посторонний и все вдруг настораживаются. Она протянула руку и положила ее на мою.
– Ты не сердишься, милый, скажи?
– Нет.
– И у тебя нет такого чувства, будто ты попал в ловушку?
– Немножко есть, пожалуй. Но не из-за тебя.
– Я и не думаю, что из-за меня. Не говори глупостей. Я хочу сказать – вообще в ловушку.
– Физиология всегда ловушка.
Она вдруг далеко ушла от меня, хотя не шевельнулась и не отняла руки.
– Всегда – нехорошее слово.
– Прости.
– Да нет, ничего. Но ты понимаешь, у меня никогда не было ребенка, и я никогда никого не любила. И я старалась быть такой, как ты хотел, а ты вдруг говоришь «всегда».
– Ну давай я отрежу себе язык, – предложил я.
– Милый! – Она вернулась ко мне издалека. – Не обращай внимания. – Мы снова были вместе, и настороженность исчезла. – Ведь, правда же, мы с тобой – одно, и не стоит придираться к пустякам.
– И не нужно.
– А бывает. Люди любят друг друга, и придираются к пустякам, и ссорятся, и потом вдруг сразу перестают быть – одно.
– Мы не будем ссориться.
– И не надо. Потому что ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят.
– Им до нас не достать, – сказал я. – Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды.