Тут речь зашла про водевиль,
Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль!
Я выбрал эпиграфом известное изречение Репетилова не потому, чтоб был с ним согласен, но полагаю, с своей стороны, что водевиль, хотя и не важная вещь, однакож и гилью ему быть не следует. В настоящее время русскому водевилю пришлось терпеть горе, только не от ума, а, как говорится, напротив того. Во всех почти журналах и газетах, где речь зайдет про водевиль,
Град колкостей и шуток тотчас грянет.
В современных повестях и романах встречаются такого рода сравнения:
«Он был бестолков, как водевиль»… «Это плоско, как водевиль»… Короче сказать, водевиль и пошлость сделались синонимом.
Бедный водевиль! сколько он терпит напраслин: его презирают, его чуть не топчут в грязь, его называют незаконным порождением искусства, забывая старинное правило одного из французских классиков, что «все роды хороши, кроме скучного». Ему бедняжке не дают у нас на Руси последнего уголка в литературе. Но неужели более заслуги написать длинную, скучную драму, или комедию, нежели забавный водевиль? Разумеется, многие скажут, что драма и комедия (несмотря на то, как бы они ни были скучны и пусты) все-таки вещи серьезные, а водевиль — шутка, детская игрушка. Но слушать остроумного ребенка, конечно, приятнее, нежели глупого старика.
Сколько у нас можно насчитать оригинальных драм, где лица действуют как марионетки; сколько комедий, имевших в свое время блестящий успех, где одни карикатуры вместо характеров, где настоящий юмор заменен грубым фарсом, где нет ни толку, ни связи, ни идеи, но все-таки их называют комедиями. Драмы, говорят, писали Шекспир, Шиллер, Гете; комедии — Мольер, Шеридан, Грибоедов, Фонвизин, Гоголь; а водевили пишут все… их как блины пекут, и они сделались чуть не масляничной забавой. И точно, их расплодилось слишком много и больше дурных, нежели хороших; но все-таки самый водевиль не виноват, что бездарность сделала из него балаганное гаерство, фарс и буффонаду. Трагедия, комедия, драма, опера так же не русские наименования, как и водевиль, но отчего же они получили на русской сцене право гражданства? Зачем же это гонение на один водевиль? Почему же он не может у нас иметь одного значения с небольшой, легкой комедией? Вся его вина, что он поет; но остроумный куплет дела не портит:
|
Пой лучше хорошо щегленком,
Чем худо соловьем…
как сказал дедушка Крылов.
Веселая, остроумная шутка совсем не так легка, как с первого взгляда кажется; она была подчас камнем преткновения многим знаменитым писателям. Не говоря уже о живых, мы только вспомним покойного Полевого, писателя, конечно, с несомненным талантом, который, более или менее, имел успех во всех родах, в продолжение своей литературной деятельности, но водевильная шутка ему не далась и он сам печатно сознавался в своей неудаче.
Для остроумной шутки вовсе недостаточно одного ума, нужен особый склад дарования. Водевилисту тяжело совладать с драмой, а драматургу не под силу легкая, игривая шутка. Немцы люди очень серьезные и положительные, но их водевильные шутки, поссе и вицы, могут быть забавны только их землякам. Немец шутить не любит, или не умеет. Державин и Пушкин признаны в свое время великими поэтами, но их сценические попытки далеко уступают их собственным произведениям в других родах поэзии. Шиллер был гениальный драматург, но его комедии не имели никакого успеха: у всякого свой талант, или способности.
|
Рассмотрим же теперь, что было причиною опального остракизма на наш доморощенный водевиль. Часто случается читать и слышать такого рода приговоры, что водевиль — чисто французский продукт, южное растение, которое не может быть акклиматизировано на нашей северной почве; что самая его форма противоречить нашим нравам, свойству языка и даже народному духу. Но кто сколько-нибудь способен наблюдать, тот, без сомнения, замечал, что наш простой парод не менее люмбаго иностранца склонен к юмору и не пропустит случая побалагурить, или ввернуть красное словцо. Он поет, когда ему весело, поет и от скуки, затягивает песню, когда тянется с обозом, тащит бревно, или камни ворочает, он и сваи вколачивает со своей разудалой песенкой. «Мешай», говорит, «дело с бездельем, так с ума не сойдешь». А наш русский солдат — краса и честь русского человека, он идет на приступ с песенниками впереди. Он всегда весел и боек на словах и на деле. В каждой роте есть непременно свой остряк или балагур, который в свободный час потешает своих товарищей сказочкой, песенкой, или анекдотцем своего сочинения. Короче сказать, беспечная веселость не только не противна нашим нравам, не есть отличительная черта славянского племени. Что же касается до языка, то хотя, разумеется, он не так окончательно обработан, как у французов, но зато так богат, что под пером талантливого писателя может быть легок, гибок и разнообразен до бесконечности. Никто не спорит, что французу легче написать игривый куплет; но где больше труда, там больше и заслуги. И так, все сказанное мною невольно приводит меня к такому заключению, что причина журнальной опалы на этот род сочинения заключается не в самом водевиле, а в господах водевилистах, потому что нет ничего несноснее и скучнее пошлого остряка: он скорее нагонит скуку, нежели развеселит. Это тоже, что тупая бритва, которая вызывает у нас всегда болезненную гримасу.
|
Теперь, оканчивая мою длинную запоздалую иеремиаду, следует сказать, что наши доморощенные Скрибы, для потехи райка, довели этот веселый, остроумный род театральных пьес до такой пошлости, что истинный любитель театра с грустью смотрит на него, как на безжизненный остов, и, конечно, не узнает в нем живого французского шутника; он может, как Гамлет, глядя на безобразный череп, повторить его грустную фразу:
— Бедный Йорик! Где твои остроты? Где твои шуточки? Неужели у тебя не осталось хотя одной, чтоб посмеяться над самим собою!
* * *
В 1827 г. появилась на петербургской сцене известная мелодрама Дюканжа: «Тридцать лет, или жизнь игрока» и произвела необыкновенный фурор; ее давали почти ежедневно. В этот период времени романтизм начал серьезно угрожать классицизму. Хотя и прежде наш репертуар имел много мелодрам с бенгаликой и трескучими эффектами, но они не были опасны классическим трагедиям и гордая Мельпомена с презрением смотрела на свою соперницу и не имела причины боятся за свою традиционную самостоятельность. Но с появлением «Жизни игрока» повеяло какой-то заманчивой новизной и вкус публики к классицизму с того времени начал заметно ослабевать. Я помню, как начало этого сценического раскола возмутило наших истых поборников классицизма: Гнедича, Катенина, Лобанова и других, как они соболезновали о жалком упадке современного вкуса; даже дедушка Крылов, который, конечно, был поэтом реальной школы, но и тот с презрением отзывался об этой возмутительной, по его словам, мелодраме. На другой день после первого ее представления, он говорил моему брату:
— Помилуйте, что это за безобразная пьеса! Теперь остается авторам выводить на сцену одних каторжников или галерных преступников.
Терез несколько времени после этого, начали у нас появляться переводные драмы Виктора Гюго, Дюма и других. Плодовитый кн. Шаховской, потерпевший неудачи в классических трагедиях, принялся также за романтический род сочинений, и начал перекраивать драмы из романов Вальтер Скотта.
Шекспир в буквальном переводе появился на нашей сцене несколько позже, а до тех пор его пьесы переводились с французского; так, например, «Гамлета» перековеркал Висковатов; «Лира», или, как его тогда называли, «Леара» перевел Гнедич; «Отелло» переиначил Дюсис и т. д. Все эти пьесы были безобразно урезаны и втиснуты в классическую форму, которая требовала на сцене неизменных трех единств.
С гениальным Шекспиром обращались тогда без церемонии и чопорные французские переводчики воображали, что изящный вкус публики и сценические условия требовали непременно их услужливой редакции.
«Жизнь игрока» была поставлена тогда великолепно и разыгрывалась с большим ансамблем, но пальма первенства, по общему мнению, была отдана моему покойному брату.
Однажды, при представлении этой мелодрамы, разыгралась у нас на сцене грустная катастрофа: роль Жермани (отца) играл тогда актер Каменогорский (артист весьма приличный и толковый в ролях благородных отцов и резонеров). В конце первого действия, отец, узнав о преступлениях своего сына, говорит ему длинный монолог, проклинает его и, пораженный апоплексическим ударом, падает на пол, чем и оканчивается его роль. Я тогда играл роль «Адольфа» и находился подле Каменогорского. Только что опустили завесу, я вижу, что Каменогорский не шевелится. Я тотчас-же подошел к нему, чтобы помочь ему встать; но он лежал в совершенном беспамятстве… Все другие артисты окружили его: приподнимают — и видят, что с ним, в действительности, сделалась апоплексия. Бедного старика понесли в уборную, раздели; прибежал доктор, который употреблял все возможные средства и хотя кое-как привел его в чувства, но тут оказалось, что язык у него отнялся и одна сторона его тела была парализована. Его осторожно отвезли в карете домой и месяца через два, или три, он скончался.
Глава XVII
Выпуск из училища. — Домашний быт отца. — Л. О. Дюрова. — Помолвка брата В. А. Каратыгина с А. М. Колосовой. — Препятствия к моему браку.
В 1825 году я был выпущен из театрального училища, хотя начало моей действительной службы приказано было директором считать с 1-го марта 1823 года. Вот копия с его предложения театральной конторе:
Воспитанник Петр Каратыгин отличным поведением, примерным усердием своим и ревностью, оказанными во многих экстренных случаях, при переучивании ролей в самое короткое время, обратил на себя особенное внимание начальства и, потому, в вознаграждение его, поощрение и для примера другим, предлагаю конторе дирекции выпустить его из школы в актеры российской, труппы по драматической части, с употреблением его по усмотрению дирекции; а как он уже более двух лет занимает на сцене амплуа молодых любовников, то, на основании правил Высочайше конфирмованного в 28 день декабря 1810 года постановления, считать действительную его службу и выпуск с 1-го марта 1823 года.
О назначении и производстве жалованья дано будет особое предложение в течении предстоящего марта месяца.
Февраля 20 дня 1825 года. Подлинное подписал в должности директора театральных зрелищ
А. Майков.
В этом «предложении» директора о моем таланте или даже даровании нет и помину, что весьма справедливо: таланта я тогда решительно не имел никакого; дарования же мои были в сильном подозрении… И все это заменялось, как видно из бумаги, усердием, старанием и ревностью (к службе). Конечно и это похвально, за неимением лучшего. Откровенно говоря, способности мои тогда были слишком ограничены; средства не очень выгодные для сцены; но зато я не имел и глупого самообольщения и вполне чувствовал, что я не более, как aurea mediocritas, сиречь: «златая посредственность» и был убежден, что честным трудом и постоянным старанием Бог поможет мне, со временем, выдвинуться вперед из ничтожной толпы.
По выходе из училища, у меня было, разумеется, готовое помещение в доме родительском. Вскоре назначили мне жалованье: 800 р., 200 — на квартиру, 200 — на экипировку и 7 сажень дров. «Деньги не щепки», говорят расчетливые люди, а в мое время дрова, в нашем закулисном мире, были чем-то в роде денежных субсидий. Все получаемое мною содержание я отдавал отцу, живя у него на всем готовом; он же, смотря по надобности, выдавал мне деньги на одежду и прочие необходимости (цифра карманных денег ограничивалась 5 руб. ассигн.). У нас было пять комнат, из которых две занимали сыновья: чиновники — Александр и Владимир — одну; а мы, с Василием, — другую. Жили мы всегда очень дружно; наши тайны и табак были общие. Наше патриархальное житье-бытье покажется, конечно, странным в нынешнее время. Отец наш, как я уже говорил, был человек грубо-нравственный и строгих правил; порядок в дому был постоянной его заботой. Утром мы всегда говорили: дожали будем обедать и куда идем со двора; позже 11-ти часов редко мы возвращались: разве встречался особенный какой случай, о котором мы были обязаны предупреждать отца или матушку.
В самый год моего выпуска из училища в одном доме с нами, даже на одной лестнице, жила молодая актриса Любовь Осиповна Дюр (или, как ее называли при театре, — Дюрова). Мы вместе с нею воспитывались в театральном училище, из которого она была выпущена двумя годами ранее меня, т. е. в 1823 году. Она была очень стройна, красива, высокого роста, с черными, блестящими, выразительными глазами. Прямой нос, губы несколько полные, но прелестно очерченные, чудные, белые зубы; темно-русые волоса; белое, правильное лицо, несколько рябоватое, но чрезвычайно симпатичное: на сцене она казалась совершенной красавицей. Характера она была веселого, живого и очень остроумна. Голос ее был звонок, полон жизни, веселости и энергии; произношение ее отличалось такою ясностью, какой я не встречал ни у одной актрисы. Этим же достоинством отличался и брат ее, Николай Осипович, впоследствии наш знаменитый комик. Она была любимицей публики и занимала первое амплуа. Хотя мне очень часто приходилось на сцене играть ее мужей и любовников, но, откровенно говоря, я тогда не чувствовал к ней никакого особенного влечения. Любимейшая ученица князя Шаховского, она постоянно пользовалась его советами при изучении новых ролей; он же отечески заботился о ее образовании, руководя молодую артистку при выборе чтения и снабжая ее книгами исторического, либо научного содержания. Следующее письмо князя может дать читателю ясное понятие о добрых, приязненных отношениях учителя к его любимой ученице:
11 августа 1826 года. Нескучное.
Благодарю тебя, мое милое дитя, за письмо твое. Оно, по обыкновению, сделало мне большое удовольствие; ты пеняешь мне, что я тебя забыл, но это только придирка; не может быть, чтоб ты это в самом деле думала: ты меня очень знаешь и должна быть уверена в моей вечной дружбе, которой ты стоишь. Я радуюсь, мой милый друг, что ты полюбила чтение, и мне очень приятно, что ты, как кажется, очень прилепилась к В. Скотту: этот шотландский скот не похож на наших скотов, которые иногда тебя занимали и мешали тебе заниматься своею головою и душою, без которых они могут обойтись, а тебе никак нельзя. Мне очень хочется, чтоб ты читала «Антиквариуса»; он тебе напомнит некоторые сцены между мною и племянником, князь Иваном. Признаться, Вальтер-Скотт задел немного меня в своем романе; но, долг красен платежом: я сам изуродовал его в «Таинственном карле»[28] — так мы и квиты! В Петербурге и здесь открываются театры, как кажется, «Аристофаном»[29]; здесь он идет лучше, нежели в воображении: А–ва очень не глупа; но она не имеет того, что тебе Бог дал: недостаток наружности и души немного портит наше дело; Мочалов не так умен, как Брянский; Кавалерова очень недурно дразнит Катерину Ивановну[30]; а прочие все, в особенности «Креон», не удалят лицом в грязь; платья и декорации славные; балет не «Диделотовский», однако же хорош — и, кажется, пьеса пойдет на удивление московской публике, которая не узнает своих актеров. Прощай, пока еще милая Любовь Дюрова; дай Бог, чтоб я мог прибавить к Любови, что нибудь написать иное и чтоб ты пристала скорей в прочную пристань, а не плыла челноком в бурном море. Прощай, Бог с тобою, не забывай, и пиши к истинному твоему другу
Шаховскому.
Катерина Ивановна уже словесно отвечала тебе на твое письмо.
Намек кн. Шаховского на перемену фамилии Дюровой относится, именно, к предполагавшемуся тогда нашему браку.
Во время продолжительного траура (1825–1826 гг.). Любовь Осиповна как-то сблизилась с нашим семейством; начала ходить к нам в гости и мы вместе коротали скучные, зимние вечера: игрывали в карты, в лото, или на бильярде и тут, незаметным образом, наша склонность друг к другу начала усиливаться день ото дня… Хотелось-бы мне теперь оживить в моей памяти то счастливое время моей юности, когда чистая любовь наполняла мое молодое сердце; в голове было столько светлой мечты; будущность рисовалась в розовом цвете… но, мудрено в 60 лет[31], когда голова наполовину обнажена, наполовину забелена сединой, когда и кровь стынет, и дряхлость одолевает — мудрено описывать прекрасное прошлое, давно минувшее, как сновидение!.. Одинаковость наших характеров много способствовала нашему сближению. Помню, как однажды я подарил Любови Осиповне подсвечник и стаканчик, выточенные мною из карельской березы. Она поставила их на свой столик, где лежали разные ценные вещицы: браслеты, серьги, кольца и проч. Как-то утром, беседуя с нею, я сказал полушутя:
— Вот, Любовь Осиповна, теперь мои ничтожные подарки вы поместили на почетном месте, а придет пора, когда цена им поубавится: вы отдадите их кому-нибудь из знакомых, или, просто, велите вашей горничной убрать их с глаз долой…
— Почему вы так думаете?
— Потому, что на свете нет прочного счастия. Вы, во время траура, скуки ради, сошлись с нашим семейством, подружились со мной; я забавляю вас иногда анекдотами, балагурю, шучу… Но, наконец, и это вам прискучит! Откроются театры, обыденная ваша жизнь войдет в свою обычную колею: новые роли, новые сценические успехи увлекут вас в свой водоворот, а мы тогда хотя и будем ежедневно видеться, но продолжится-ли наша теперешняя дружба?
— Как теперь, так и всегда.
— Ах, если бы я всегда был так счастлив, как теперь!
— А кто-же вам в этом помешает?
— Если не вы сами, так ваши поклонники, обожатели, театралы…
— Какие пустяки!
— Все на свете начинается с пустяков. Но если вы называете меня другом, то будьте откровенны, признайтесь: разве эти блестящие светские обожатели ваши не кружили вам голову?
— Кружили, да не вскружили.
— Это вы говорите о прошлом; а кто поручится за будущее?
Она замолчала на минуту, потом взглянула на меня и с улыбкою сказала:
— Кто так, как вы, успел в настоящем, тому можно надеяться и на будущее…
— Покорно вас благодарю; но я не так самолюбив, чтобы шутку принять за истину.
— Ах, Боже мой, не давать-же вам клятвенного обещания!
— Разумеется. Где клятва — там и преступленье!
В это время, по мостовой загремела коляска. Любовь Осиповна подошла к окну и поклонилась кому-то из знакомых своих театральных поклонников, которые довольно часто разъезжали мимо нашего дома. Я тоже выглянул за окно: это был один из гвардейских офицеров особенно упорно ухаживавший за Дюровой. Эта противная коляска, будто черная кошка, пробежала между нами.
— Ну, Pierre, что-же вы замолчали? — сказала моя любовь, садясь на прежнее место.
— Я и то сказал вам много лишнего…
— Вы сегодня какой-то странный: хотите разыгрывать резонера…
— О! в 20-ть лет мудрено играть друзей-резонеров; их, обыкновенно, или вовсе не слушают, или смеются над ними.
— Полноте интересничать! Вы сегодня мне ни в чем не хотите верить…
— Хорошо, если бы это было только сегодня.
— Вот как! Стало быть это будет долго?
— Да; может быть до тех пор, пока вы не перестанете любопытствовать, кто проезжает мимо ваших окошек.
— Вот забавно! Разве по нашей улице ездят только для меня одной?
— Конечно, нет; эта улица называлась Офицерской гораздо прежде, нежели вы переехали в этот дом!
Она улыбнулась и, грозя мне пальцем, сказала.
— Pierre, кажется ваша дружба хочет переменить амплуа?
— О, это ни к чему-бы не повело. Мы, в последнее время, сошлись с вами, потому, что наши характеры сходны между собою: мы шутим, острим; но из нашей дружбы вероятно не выйдет ничего серьезного. Вам, с вашим талантом, предстоит блестящая карьера, на сцене: а я на ней занимаю амплуа жалких любовников и едва-ли мне когда нибудь удастся выбраться из златой посредственности. Да если бы вы и начали чувствовать ко мне что-нибудь более дружбы, так это мало-бы принесло мне пользы. Вас окружает столько соблазна; ваши подруги, которые сумели обеспечить свою будущность, стали-бы смеяться над вами и отговаривать вас от этой невыгодной партии!
Подобного рода объяснения и сцены из «Любовной ссоры» (depit amoureux) происходили у нас зачастую… Теперь не могу припомнить, когда и как мы взаимно признались в любви; знаю только, что к открытию театров после траура чувства наши перестали быть для нас тайною, и мы поклялись принадлежать друг другу. Хотя мы еще не говорили отцу и матери о нашем предполагаемом браке, но отношения наши не могли от них укрыться и они видимо одобряли нашу привязанность друг к другу. Любушка (как они называли ее тогда) приобретала с каждым днем расположение моих отца и матери. Домашний ее быт имел тогда очень грустную обстановку: матери своей[32]она лишилась в детстве; отец ее был человек грубый, несносного и даже жестокого нрава — особенно когда загуливал, что с ним случалось довольно часто. Не имея ни должности, ни занятий, он беспрестанно требовал денег у дочери, жалованье которой было весьма незначительно. Женясь на второй жене, глупой, необразованной и уже довольно пожилой женщине, он обзавелся новым, постоянно прибывавшим, семейством. Случалось, что отец и мачеха всем домом, с грудным ребенком перекочевывали на квартиру Любушки, состоявшую из двух небольших комнат… Сумбур, неурядица, крики детей выживали бедняжку из ее дома, и, чтобы учить роли, она уходила к кому-нибудь из своих подруг. Часто у нее-же гостила бедная сестра ее мачехи, старая сварливая дева, постоянно выманивавшая себе подачки у доброй Любушки, которую эти домашние удовольствия доводили до слез. Надобно было иметь много доброй нравственности, силы и благородства характера, чтобы, подобно своим подругам (неразборчивым на средства к жизни в достатке), не решиться подражать им. Скользок был путь Любушки! Дурные примеры в двадцать лет соблазнительны; нужда и домашние огорчения могли направить бедную девушку на дорогу «обычную»… Но моя Любушка была непоколебима в честнейших своих убеждениях.
Брат мой Василий уже давно был неравнодушен к Александре Михайловне Колосовой, мать которой, Евгения Ивановна, приходилась родной теткой Любушке. Таким образом, если-бы мы вступили в брак прежде брата, то без разрешения митрополита он не мог бы жениться на двоюродной сестре моей жены… Это затруднение выпало на мою долю!
Памятен мне день сватовства моего брата, когда Колосовы приехали к нам, когда Евгения Ивановна объяснилась с моими родителями и они дали свое согласие на брак Василия с ее дочерью. Сели мы за обед; подали шампанское, начали поздравлять жениха с невестой… Все были веселы и при этом позабыли обо мне с Любушкой! Я, разумеется, поздравил и родителей, и жениха с невестой; но сердце мое болезненно сжималось и в заздравный бокал канула не одна слеза… Счастье одного брата могло быть помехою счастью другого!..
Лишь только мы встали из-за стола, как я бросился наверх к Любушке, сообщить ей эту радостную и убийственную новость. Мы обнялись, поцеловались и горько, горько заплакали. Нам казалось тогда, что мы будем принуждены расстаться на веки!.. В тот-же вечер (как теперь помню) мы должны были вместе с нею играть комедию: «Интрига через окно». Каково нам было на сцене разыгрывать счастливых любовников, когда в действительности мы оба невыразимо страдали за нашу будущность!..
Глава XVIII
Наставления отца крестного и разрешение отца-митрополита. — Страшный призрак. — Моя свадьба. — Счастливейшие дни жизни. — Рождение сына. — Зловещая примета. — Болезнь и смерть жены.
Тяжелое и мучительное время мы с Любушкою тогда переживали! Она почти совсем перестала ходить к нам, потому что положение ее в нашем семействе было слишком щекотливо; я также прекратил мои к ней посещения… Видясь лишь урывками, за кулисами, мы сообщали друг другу наши предположения, ломая головы, как-бы помочь беде. Грусть наша не могла укрыться от моих отца и матери… Наконец, мы с Любушкой, признались им во взаимной нашей любви и добрые мои старики, глубоко тронутые, уговорили нас не отчаиваться…
У отца моего был старинный знакомый, некто Богомолов, бывший секретарь в Синоде. Мы, с Любушкой, пошли к нему за советом: рассказали ему все обстоятельно. Он, как человек опытный по этой части, начертил на бумаге родословные линии наши и сказал, что дело поправимое; надобно-де только подать прошение митрополиту и, разумеется, «подмазать» секретаря св. Синода. По совету Богомолова, мы принялись усердно хлопотать об этом; добрый брат, тоже обещал мне свое содействие… Но, месяца через два сыграли его свадьбу; он был счастливя, а счастье — родной брат или сестра эгоизму. На свадьбу к нему приехал из Варшавы мой крестный отец, Александр Андреевич Жандр, любимец в. к. цесаревича Константина Павловича. Евгения Ивановна Колосова, старинная и очень близкая его приятельница, тетка Любушки, была в это время не слишком-то расположена к ней. Виновником этого нерасположения был кн. Шаховской, учитель Любушки, которого Колосовы терпеть не могли и приписывали его влиянию, будто-бы она не довольно к ним почтительна. Они обе чуждались Любушки и были с нею почти в ссоре. Вероятно Е. И. Колосова попросила моего крестного батюшку отговорить меня от преднамеренного брака.
Как-то утром отец мой сказал, что Жандр желает меня видеть и чтобы я завтра отправился к нему. Ничего хорошего я не ожидал от этого приглашения; но на следующее утро явился к нему в Мраморный дворец, его временное, местопребывание. Он поздоровался со мною довольно холодно и спросил меня:
— Ты, Петруша, говорят, хочешь жениться на Дюровой?
— Хочу, Александр Андреевич.
— Не рано-ли, мой милый?
Его превосходительство, вероятно, полагал, что я еще не довольно возмужал с тех пор, как он принял меня от купели (а мне, при свидании с ним, было уже 22 года). Это вступление меня озадачило и я ничего ему не отвечал; помню только, что я покраснел, как будто в самом деле затевал что нибудь непозволительное. Он-же насмешливо взглянул на меня и продолжал:
— Подумай хорошенько, мой милый! Во первых, уверен-ли ты в искренности ее любви; а во вторых, чем вы будете жить? У вас обоих небольшое жалованье; потом… нужно хлопотать в консистории… Еще удастся-ли, Бог-весть?.. Лучше бы оставить это дело… Я тебе советую по-дружески…
Его превосходительство говорил это с полной уверенностью в логичность своих доводов. Пожилые люди вообще, а генералы в особенности, проведшие свою молодость не совсем нравственно, большие охотники давать наставления молодым людям. Крестный батюшка продолжал еще несколько времени меня убеждать и отговаривать от необдуманного моего намерения… При этом он не счел нужным пригласить меня сесть, что еще более придало стойкости моему упорному и настойчивому противоречию. Наконец, видя, что его убеждения не действуют на меня, он произнес заключительную фразу:
— Ну, Бог с тобой; делай как знаешь, если не хочешь послушать доброго совета твоего крестного отца. Прощай!
Я поклонился и ушел.
Наступило лето 1827 года. Мы, с Богомоловым, несколько раз бивали в консистории: кланялись, просили, дарили… и, наконец, было получено от митрополита давно желанное разрешение. Нужно-ли говорить, как мы были тогда счастливы! Нам, с Любушкой, назначили ту самую казенную квартиру, в которой прежде жила Телешова. Мы хлопотали о бенефисе в пособие нам на первое время и обратились за советом к князю Шаховскому, от которого Любушка получила следующий ответ:
Зыковка, июля 20 дня 1827 года.
Ежели б ты знала, мой сердечный друг Любушка, какое удовольствие ты мне доставляешь своими письмами, то я умолял бы, чтобы ты, не смотря на свой недосуг, писала ко мне всякую почту, которая только один раз в неделю сюда отходит и приходит ровно через две недели; и то по хорошему пути. И так я боялся, чтобы ответ мой не задержал твоей просьбы в дирекцию и дачи вам бенефиса. Просьбу эту нечего замысловато сочинять, а написать просто на имя конторы, или комитета, как у вас теперь водится, следующим образом: получа соизволение начальства на брак наш, мы осмеливаемся покорнейше просить (комитет, или контору) удостоить милостивым воззрением на бедность нашего состояния, на службу и усердие всегда оказываемое в исполнении наших должностей, для пользы Дирекции, и по примеру прочих воспитанников вступающих в брак, удостоить нас наградою за прошедшее и в ободрение к будущему нашему служению назначением бенефиса в нашу пользу. Сия высокая милость благотворительного начальства избавит нас от необходимости войти в долги и обеспечит вначале наше хозяйство от всех затруднений и хлопот, которые могут вредить самому усердию нашему в исполнении обязанностей, требующих от артистов посвящения всего времени на усовершенствование их дарований и спокойного от посторонних неприятностей, исполнения должности. Мы надеемся сугубыми трудами нашими удостоверить почтеннейшее начальство, что сия справедливая благотворительность обратится на людей, умеющих чувствовать во всей силе благодарность и совершенно предавших себя пользе Дирекции. — Вот к каком смысле вам должно подал прошение; вы можете также выставить в пример имена тех, которым при свадьбах Дирекция давала бенефисы, а этих примеров было много при Александре Львовиче и даже после. Не худо будет, если вы, при подаче просьбы, съездите сами к князю Дашкову, или к Волконскому, как найдете приличным, или как у вас теперь делается. Как скоро вы получите позволение и узнаете время бенефиса, то дайте мне знать, и если я сам не успею написать водевиля, то у меня есть приятель, Писарев, у которого в запасе с полдюжины, и очень хороших: он тотчас доставит вам любой и с дивертисментом. Сделай одолжение, принудь себя обнять за меня Петрушу и скажи ему, что я его всегда любил, как доброго и умного малого, а теперь еще более буду любить, как мужа моего дитяти, милой моей Любушки, которую, я надеюсь, он сделает счастливою, а она не посрамит своего душевного отца и верно никогда не нанесет ни малейшего прискорбия своему душевному и телесному мужу. Прощай, Бог с тобою, будь всегда добра, рассудительна. Не забывай и пиши к истинному другу твоему