Шаховскому.
Просьба наша была уважена: кроме бенефиса[33]нам дали еще и денежное пособие.
За несколько дней до нашей свадьбы, Любушка, со своей горничной, поехала на Смоленское кладбище отслужить панихиду по похороненной там своей матери. Подъезжая к кладбищу (как она мне после говорила), она сильно испугалась «мертвой головы» над воротами, так что ей сделалось дурно и она сошла с дрожек… Впоследствии, когда я часто стал посещать это печальное место, я припомнил ее испуг, но не видал над воротами никакой мертвой головы… На том месте был, как и поныне, образ Смоленской Божией Матери (Одигитрии). Заменила-ли эта икона прежнюю эмблему, или этот череп, о котором говорила Любушка, был игрою ее грустно-настроенного воображения — я не могу до сих пор дать себе отчета.
Семь месяцев спустя после свадьбы брата Василия, именно, 28 сентября 1827 года, мы сыграли свою — очень скромно, без музыки и танцев: ни квартира, ни ограниченные средства наши не дозволяли нам роскошничать… Год счастья промелькнул для нас, как один медовый месяц!
14 марта 1828 года мой кумир, Грибоедов, прибыл в Петербург с Туркманчайским договором. Взысканный почестями и царскими щедротами, Александр Сергеевич не позабыл своего «Петрушу», и, посетив нас, молодых супругов, от всего своего доброго и чистого сердца пожелал мне с Любушкою счастия. Побывал он у нас и до обратного своего отъезда в Тегеран.
Мы с женою поздравляли его и с царскою милостью, и с блестящей карьерой (он тогда только-что был назначен посланником и полномочным министром при персидском дворе). На наше радушное приветствие он отвечал как-то грустно, точно предчувствие щемило его вещее сердце: «Бог с ними, с этими почестями!» — говорил он, — «мне-бы только устроить и обеспечить мою старушку-матушку, а там я бы опять вернулся сюда… Дайте мне мое свободное время, мое перо и чернильницу, больше мне ничего не надо!» Когда же я заговорил об его высоком назначении, он отвечал мне: «Не люблю я персиян, — это самое коварное и предательское племя». Потом, когда он собирался уходить, жена моя сказала ему: «Неужели, Александр Сергеевич, Бог не приведет вам увидеть свою чудную комедию на нашей сцене?» — Он грустно улыбнулся, взглянул на нее из-под очков и сказал ей: «А какая бы вы была славная Софья!» Грустно было на этот раз наше прощание с ним… Не прошло и году после нашей разлуки, как его не стало: он погиб в Тегеране 30 января 1829 года.
|
23-го июля 1828 года нам, с Любушкою, Бог дал сына, названного в честь ее брата, Николаем. Все шло хорошо и благополучно: на девятый день жена встала с постели; но дня через четыре, именно накануне крестин, разные домашние хлопоты, может быть и простуда, были причиною, что она с вечера стала дурно себя чувствовать и, в ту же ночь, занемогла: у нее открылась грудница. Страдания ее были невыносимы! Призваны были лучшие доктора, употреблены были все средства. Ничто не помогло: болезнь, с ожесточенным упорством день ото дня усиливалась… Наконец прекратилась грудница, но обнаружились несомненные признаки чахотки.
Здесь не могу умолчать об одном странном обстоятельстве, которое отдаю на суд людей, чуждых предрассудков.
В начале июля, недели за две до родов, жена пошла брать ванну, а я отправился немного прогуляться. Возвращаясь домой, мимоходом я взглянул с улицы на наши открытые окна: около одного из них летал воробушек… Сам не знаю, под гнетом какого-то нелепого, суеверного страха, я поспешил скорей войти в комнату, чтобы предупредить это зловещее посещение… Вошел; но уже было поздно: воробей летал по комнате и бился из угла в угол! Я запер окошко, поймал его и по малодушному побуждению, тут же хотел свернуть ему шею. Но другой воробей с улицы (может быть матка) бился о стекло и пронзительно пищал, — и мне стало жаль бедного птенца — я опять отворил окно и выпустил его! Разумеется, по возращении жены домой, я ни слова не сказал ей о воробье, залетевшем в комнату: она и без всяких предрассудков и предвещаний боялась приближения родов… А если мужчина не чужд суеверия, тем извинительнее оно женщине, готовящейся быть матерью:
|
На свете жизнь и смерть идут рука с рукою;
От жизни смерть, как тень, на шаг не отстает…
И женщине она грозит своей косою,
Когда младенцу жизнь младая мать дает!
Скоро, однако, я позабыл о воробье, в виду близкого появления на свет своего родного птенца… Но когда болезнь жены сделалась очевидно опасною, тогда я припомнил и проклятого воробья, и ту мертвую голову на воротах Смоленского кладбища, которая так напугала жену накануне нашей свадьбы!..
Бедная страдалица мучилась четыре месяца; а я в это время должен был играть довольно часто, — и, что еще невыносимее, учить новые роли! Но таково ремесло нашего брата — актера: публика не может, да и не хочет знать его закулисного горя; она заплатила свои деньги и хочет, чтоб ее забавляли и смеялись перед ней нечеловеческим смехом… Она права; но и актер не виноват. В половине октября 1828 года театры были закрыты по случаю кончины Императрицы Марии Феодоровны. Прекращение спектаклей дало мне возможность быть безотлучно при несчастной моей жене… Много бессонных ночей; много грустных, безотрадных дней провел я у болезненного ее одра! Бурная осенняя пора еще более усиливала ее страдания и мое горе. Жена угасала с каждым днем и видимо приближалась к гробу, но переносила свои мучения с истинно-христианским терпением. За неделю до кончины она пожелала исповедаться и приобщиться — и тот же самый священник, отец Петр Успенский, венчавший нас год тому насад, напутствовал ее в жизнь вечную!.. После святого таинства страдания Любушки как будто затихли: вера укрепила ее душу, но на выздоровление не было ни малейшей надежды.
|
Наконец, 4-го декабря, в 8 часов вечера, больная попросила меня приподнять себя, и лишь только я исполнил ее желание, как она с трудом перекрестилась и едва слышно прошептала:
— Господи, прости мои согреш…
Слова замерли на ее устах; голова упала на грудь: она скончалась!
Последние слова страдалицы я велел вырезать на ее надгробном памятнике.
В том же доме, стена о стену с нами была (казенная) квартира актера Величкина. В этот день были именины дочери его, Варвары, и у него шел пир горой! Играла музыка и гости шумно танцевали… Не помню, кто-то из моих родных постучал к нему в двери и просил перестать. Величкин прибежал ко мне в каком-то карикатурном костюме, с распачканным лицом, бросился целовать меня и заплакал вместе со мною.
К чему описывать мое тогдашнее положение? Четырехмесячного сына моего, вместе с кормилицей, за несколько дней перед тем, матушка моя взяла к себе… Меня также насильно увели из дому. На панихидах, в продолжении трех дней я не мог плакать: горе, как тяжелый камень налегло мне на сердце… Помню только, что когда в церкви при отпевании запели: «со святыми упокой!» — обильные слезы, в первый раз, брызнули из глаз моих и я зарыдал, как ребенок.
Схоронили ее на Смоленском кладбище, неподалеку от большой церкви. Не имея сил оставаться на нашей квартире, я переехал к отцу и матери (к Поцелуеву мосту, в дом Немкова)… Прошли первые дни и недели; порывистая скорбь сменилась тихою грустью… Летом, обычная моя прогулка была на могилу моей Любушки; много было пролито на ней слез! Возвращаясь домой, я искал утешения в моем сыне… Вот все, что мне от нее осталось!
Глава XIX
Занятия живописью. — Портрет Хозрова-Мирзы. — Итальянская опера, — Похождения с табакеркою.
Мало-помалу, всеисцеляющее время начало благотворно на меня действовать. Отец, мать и все наши родные старались ежедневно развлекать меня; служебные мои занятия пошли своим чередом. Новые роли, значительнее прежних, дали мне средства выдвинуться на сцене несколько вперед. Я начинал дублировать Сосницкого в ролях молодых повес. Помню, как было лестно моему самолюбию, когда публика первый раз вызвала меня за роль «Ариста» в комедии: «Молодые супруги»… Но и эту радость отравили мне две горькие мысли: «как-бы моя Любушка порадовалась моим успехам»… думал я, возвращаясь за кулисы после вызова; другая мысль, об авторе комедии, о моем Грибоедове, истерзанном в Тегеране, приводила меня в ужас!.. Приятнейшим для меня развлечением, в первый год вдовства, были посещения итальянской оперы, которая началась у нас с 1828 года, при превосходном персонале; он состоял из певиц: Мелас, Шоберлехнер; из певцов: Зомбони, Николини, Марколини и других замечательных талантов, приводивших в восхищение тогдашних петербургских меломанов. Кроме музыки любимейшим моим развлечением была живопись. В свободное время я занимался рисованием акварелью и довольно удачно писал портреты с некоторых из моих знакомых. Живописи я никогда не учился, («тебе же хуже!» сказал мне на это однажды покойный Карл Павлович Брюллов) — но до сих пор сохранил способность улавливать сходство лиц, встречаемых мною хоть однажды и производящих на меня какое-либо впечатление. Это занятие акварельными рисунками подало повод к забавному со мною приключению.
4-го августа 1829 года прибыло в Петербург персидское посольство во главе которого находился Хозров-Мирза, внук Фетхали-шаха, с поручением от него умилостивить справедливый гнев покойного Государя на зверское умерщвление Грибоедова. Принц Хозров-Мирза был юноша, лет 16-ти или 17-ти, красивой, симпатичной наружности. Он очень заинтересовал петербургское общество; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляньях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю все замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все они нашли, что сходство было весьма удовлетворительно. Один из моих товарищей, Петр Иванович Григорьев, начал уговаривать меня поднести этот портрет принцу в следующий же раз, как он снова приедет в театр.
Я, не придавая никакой важности моей ничтожной работе, никак не решался на такое щекотливое дело, но Григорьев не отставал от своей мысли и сказал мне:
— Ну, если ты сам не хочешь, я тебе пособлю: я возьмусь это сделать; я подам портрет графу Сухтелену в театре, а он верно его покажет принцу.
Другие мои товарищи убеждали меня принять предложение Григорьева. Я, наконец, решился и отдал вставить портрет в красивую и изящную рамку. Когда портрет был готов, я вручил его Григорьеву, и он мне сказал:
— Смотри же, если принц пришлет тебе за это несколько червонцев, в чем я нисколько не сомневаюсь, то половину — мне, за хлопоты.
Я охотно согласился на этот уговор.
На следующий день Хозров-Мирза приехал в Вольтой театр. Григорьев тотчас же отправился в залу перед царской ложей и ждал антракта, во время которого принц обыкновенно выходил курить свой кальян, пить шербет и есть мороженое. Тут Григорьев подошел к гр. Сухтелену, подал ему портрет и сказал ему, что эта работа одного из его товарищей, актера Каратыгина, который его, тут же в театре, срисовал с его светлости.
Портрет был показан принцу и он был в восхищении (литографированные его портреты появилась тогда гораздо позже). Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали и изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные бороды и, как Хаджи-Баба, клали в свои безмолвные рты пальцы удивления.
Разумеется, мое пачканье и могло только заставить удивляться персиян, у которых живопись не лучше китайской. Григорьев прибежал за кулисы и рассказал мне об эффекте, произведенном моим портретом, и, потирая руки, заранее поздравлял меня с будущею благостыней.
Дня через два Григорьев спрашивает меня:
— Ну, что, брат, ничего еще не прислали?
— Нет, ничего.
Прошло еще дня три; он не вытерпел, пришел ко мне наведаться.
— Ну, что? все еще нет?
— Нет, — говорю я ему. — Да, вероятно, ничего и не будет.
— Как это можно? — возражает он. — Посмотрел бы ты, как эти длиннобородые невежды все разахались, глядя на твою работу.
Наконец, недели полторы спустя, прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя. Григорьев, разумеется, прежде меня это пронюхал и прибежал ко мне несколько сконфуженный.
Когда доставили мне табакерку, он, смотря на этот подарок, повесил нос. Он ожидал червонцев, а табакерку разделить пополам было довольно затруднительно и порешить тут мудрено: кому крышку, кому дно. Григорьев, нахмурясь, начал щипать свою волосяную бородавку на подбородке, что было постоянной его привычкой при затруднительных обстоятельствах.
— Как же ты думаешь на счет нашего уговора? — спросил он меня наконец.
— Мне бы не хотелось продавать табакерки, — отвечал я ему, — я сберегу ее себе на намять.
— Прекрасно, но… в таком случае, как же мы с тобою разделаемся?
— Очень просто: пойдем к золотых дел мастеру, пусть он ее оценит и, по его оценке, я выплачу тебе половину.
— Ну, так и быть; пойдем вместе.
Мы пошли, как теперь помню, в Большую Морскую и я моему товарищу предоставил выбирать любой магазин. Вошли в один из них… Золотых дел мастер оценил табакерку в 230 руб. ассигнациями; но Григорьев мой начал с ним спорить и утверждать, что табакерка стоит, вероятно, гораздо больше, и тут же прибавил ему очень наивно, что мы-де вовсе не имеем намерения ее продавать, а, напротив, сами хотим ее купить и потому нам необходимо знать настоящую ее цену. Немец снова положил табакерку на весы и вторично сказал, что она не стоит больше того, как он оценил ее прежде. Мы вышли из магазина и Григорьев начал бранить немца.
— Он обманывает нас, мошенник! Пойдем к другому. Зайдем вот к этому, — сказал он мне, показывая на вывеску другого золотых дел мастера.
— Зайдем.
Этот, на его горе, оценил табакерку еще дешевле. Григорьев бесился и, без церемонии обругал его ни за что, ни про что.
— Пойдем, пожалуйста, к третьему, — сказал он; — зачем же позволять мошенникам обманывать себя.
Мы пошли к третьему, который на грех был еврейского происхождения и сбавил цену табакерки еще на несколько рублей. Григорьев, выходя из этого магазина, просто уж вышел из себя и сказал мне с ожесточением:
— Ну, сам посуди: можно-ли верить жидам: они и Христа оценили в 30 серебренников!!
Пошли к четвертому, к пятому: та же история. Наконец мне наскучило это шатанье и я сказал ему решительно, что надо же чем-нибудь покончить:
— Зайдем к последнему, и что он скажет, на том и остановимся.
Григорьев согласился, и мы, по его выбору, зашли в следующий магазин; но, увы! этот мастер оценил спорную табакерку в 220 руб. ассигнациями. Григорьев морщился, но он дал мне слово остановиться на последней оценке и мы тут окончили наши мытарства.
Говоря по справедливости, осуждать моего товарища, за его желание получить на свою долю большую цену, не следует, — он в то время был человек молодой и получал скудное жалованье; к тому же, я все-таки ему единственно был обязан за этот подарок; без его содействия, я бы ни за что не решился преподнести принцу моей ничтожной работы. Вскоре, собравшись с деньгами, я отдал Григорьеву, по нашему уговору, 110 руб., но он все-таки после утверждал, что немцы и жиды — плуты и мошенники, которые на каждом шагу надувают честных людей.
Глава XX
Василий Иванович Рязанцев. — Александр Иванович Храповицкий и его чудачества.
Покойный Рязанцев, краса и гордость нашей сцены, был артист замечательный. Он перешел на петербургскую сцену с московской в 1828 и с первых же дебютов сделался любимцем публики и товарищей[34].
Это был, действительно, замечательный комик. Он был набольшего роста, толстенький, кругленький, краснощекий, с лицом, полным жизни, с большими черными и выразительными глазами; всегда весел и натурален, всегда симпатично действовал он на зрителей. Такой непринужденной веселости и простоты я не встречал ни у кого из своих товарищей в продолжении моей службы. При появлении его на сцену, у всех невольно появлялась улыбка и комизм его возбуждал в зрителях единодушный смех. Жаль, что этот преждевременно погибшие артист, был подвержен нашей национальной слабости, обыкновенной спутницы русских самородных талантов. Разгульная жизнь много вредила ему серьезно, изучать свое искусство. Ему случалось зачастую выходить на сцену с нетвердой ролью, но зато он имел необычайную способность слушать суфлёра и умел всегда ловко вывернуться из беды.
Вот один закулисный анекдот, который дает некоторое понятие о его сметке и находчивости.
Однажды мы играли трехактную комедию, под названием «Жена и должность», переведенную с французского Мундтом. На последней репетиции Рязанцев не отходил от суфлёрской будки и, как говорится, «ни в зуб толкнуть». Тогда был у нас инспектором драматической труппы некто Храповицкий, Александр Иванович, отставной полковник Измайловского полка. Он всегда сиживал подле суфлёра и строго следил за порядком. На этот раз он морщился, вздыхал, пожимал плечами, тер себе затылок и вертелся на стуле, как на иголках. Наконец, в 3-м акте терпение его лопнуло; он вскочил и сказал Рязанцеву:
— Что же это значит, братец? Как же ты будешь играть сегодня вечером?
— Ничего, Александр Иванович, утро вечера мудренее… сыграю как-нибудь.
— Как-нибудь! — вскричал Храповицкий в бешенстве. — Нет, любезный, ты меня извини, но всему есть мера. Эта комедия переведена Мундтом (Мундт в то время был секретарем директора, князя Сергея Сергеевича Гагарина), он завтра скажет директору, что я ни за чем не смотрю, и мне будет нахлобучка. Не прогневайся, любезный, я хотя тебя очень люблю, но не намерен из-за тебя получать выговоров. Дружба — дружбой, а служба — службой. Я сегодня приглашу его сиятельство в театр полюбоваться, как ты занимаешься своею должностью.
С этими словами он ушел с репетиции, не досидев до конца, чего никогда с ним не случалось. Рязанцев хладнокровно посмотрел ему вслед, махнул рукой и сказал: «дудки! он не в первой меня этим стращает, да нашего директора к нам в театр и калачом не заманишь». (Действительно, кн. Гагарин весьма редко удостаивал нас этой чести; он являлся в русские спектакли по экстраординарной какой-нибудь надобности, например, когда Государь приезжал в театр, или когда после пьесы был какой-нибудь маленький балет, или дивертисмент). В тот вечер, перед нашей комедией, шел какой-то водевиль: я оделся, вышел за кулисы, и увидев кн. Гагарина в его директорской ложе, побежал сказать Рязанцеву об этом неожиданном госте.
— Ну, брат Вася, плохо! Кн. Гагарин приехал! Он верно явился для нашей комедии; видно Храповицкий сдержал слово.
— Вот это подло, — сказал Рязанцев, — не ждал я от Храповицкого такой низости.
Тут он начал торопливо одеваться и позвал к себе в уборную нашего суфлера, Сибирякова, которого заставил начитывать ему свою роль. Рязанцев продолжал одеваться, раскрашивать свою физиономию, а суфлер торопливо читал пьесу около него, как дьячок. Тут режиссер позвал всех на сцену и Рязанцев сказал Сибирякову:
— Ну, смотри, Иван, держи ухо востро, не зевай, выручи меня из беды; надо его сиятельству туману напустить. Смотри же, чтоб я знал роль. Завтра угощу тебя до положения риз.
Началась наша комедия, довольно, впрочем, сухая; первые явления были без Рязанцева, но лишь только он вышел на сцену, публика оживилась, симпатичность его вступила в свои права и дело пошло на лад; он играл молодцом, весело, живо, с энергией, не запнулся ни в одном слове и брал, как говорится, не мытьем, так катаньем. Публика была совершенно довольна; смеялась от души, вызвала его и других артистов, и комедия удалась вполне. Даже его сиятельство два или три раза хотел улыбнуться. По окончании комедии кн. Гагарин (человек гордый и серьезный), выходя из своей ложи, процедил сквозь зубы Храповицкому, которого он не очень жаловал: «Что же вы мне давеча нагородили о Рязанцеве? Дай Бог, чтоб он всегда так играл». Он как-будто хотел этим сказать: стоило ли меня беспокоить по-пустому. Ошеломленный Храповицкий пришел к нам в уборную и сказал Рязанцеву:
— Ну, брат Вася, черт тебя знает, что ты за человек такой! Ты так играл, что я просто рот разинул.
— Да зато, чего же мне это и стоило, Александр Иванович, — отвечал Рязанцев, утирая лившийся с него пот и переменяя белье. — Видите, я, от волнения и усердия, теперь как мокрая мышь.
Храповицкий часто нас потешал своими курьезами и наивностью. Он был отчаянный формалист и бюрократ, и страдал какой-то бумагоманией. В продолжении одного года у него насчитывалось до 2000 №№ исходящих бумаг, несмотря на то, что, по неграмотности его, они стоили ему головоломного труда; о всяких пустяках у него писались отношения, рапорты, предписания и донесения, то в театральную контору, то директору, то начальнику репертуара, то актерам. Особенно он надоел своими рапортами директору.
Вот анекдот о Храповицком, свидетельствующий о его мании марать бумагу.
Однажды актриса Азаревичева просит его доложить директору, чтобы бенефис, назначенный ей, на такое-то число, был отложен на несколько дней. Все дело было в двух словах; но Храповицкий важно отвечал ей, что он без бумаги не может ходатайствовать о ее просьбе.
— Ах, Александр Иванович, сказала Азаревичева, — где мне писать бумаги? Я не умею…
— Ну, все равно; надобно соблюсти форму… Здесь-же, на репетиции, вам ее напишет Семихатов (секретарь Храповицкого, из молодых актеров).
Тут Храповицкий кликнул его, усадил и начал диктовать:
— Пиши… Его высокоблагородию… коллежскому… совет-нику… и… кава-ле-ру… господину… инспектору… рос-сий-ской… драматической… труппы… от актрисы… Азаревичевой… — и пошел и пошел, приказным слогом, излагать ее просьбу к себе самому. Окончив диктовку, он велел Азаревичевой подписать; отдал просьбу ей; потом по форме, велел подать себе, что Азаревичева и исполнила едва удерживаясь от смеху… Храповицкий, очень серьезно, вслух прочел свое диктование и отвечал:
— Знаете-ли что? Его сиятельство никак не согласится на вашу просьбу и я никак не могу напрасно его беспокоить. Советую вам лично его попросить, — это другое дело!
И тут-же разорвал только что поданную ему бумагу. Азаревичева глаза вытаращила:
— Что-же это за комедия? Вы бы мне сначала так и сказали; а то зачем-же заставили меня подписывать бумагу?
— Сначала я не сообразил! — глубокомысленно отвечал он, — а вы, сударыня — девица, и, потому не понимаете формы!
Князь Гагарин, господин, тоже с причудами любил озадачивать Храповицкого самыми оригинальными ответами на его рапорты и отношения. Когда ввели во французской труппе обыкновение колокольчиком вызывать артистов из уборных на сцену, князь Гагарин приказал делать тоже и в русском театре. По этому важному случаю Храповицкий написал в контору требование что-де «нужно купить большой валдайский колокольчик». Желая что-нибудь сделать наперекор Храповицкому, князь Гагарин собственноручно написал: «купить колокольчик, только не валдайский»… Наш Храповицкий задумался: где же ему приобрести большой колокольчик не валдайского произведения?
Как-то раз начальник репертуара Рафаил Михайлович Зотов присылает ему записку, в которой пишет, что такую-то новую пьесу придется, вероятно, положить в Лету. Храповицкий опять задумался, подозвал меня и говорит:
— Посмотри, пожалуйста, что это такое пишет мне Зотов: тут верно ошибка и надобно было написать «отложить к лету»; но летом такую большую пьесу нам ставить вовсе невыгодно.
Когда-же я ему объяснил, что мифологическая Лета значит «река забвения», он очень этим огорчился и саркастически заметил, что в деловых бумагах мифология вовсе не у места.
Однажды на масленице он заметил, что старший наш капельдинер был пьян; он подозвал его к себе и начал распекать:
— Ну, боишься-ли ты Бога? Есть-ли в тебе совесть? — говорил он, — на масленице, когда у нас и утром и вечером спектакли, ты пьянехонек?! Не мог подождать… Ну, вот, придет великий пост и пей себе, сколько хочешь; никто тебя не осудит!
Храповицкий был вообще человек добрый, но далеко… не хитрый. Страстный театрал, он в кругу знакомых слыл даже за отличного актера. У него бывали домашние спектакли, на которых он свирепствовал в комедиях и драмах классического репертуара. Знаменитая К. С. Семенова (как я уже говорил) иногда игрывала с ним и он всегда с гордостью вспоминал об этом. Дирекция, во времена ины, пригласила его быть учителем декламации в театральной школе и тут-то было обширное поле скакать ему на любимом своем коньке. Дюр, в бытность свою в школе, учился у него. Забавнее всего было то, что в каждом мальчике, Храповицкий видел будущего трагика и учеников своих заставлял кричать напропалую. В былое время я написал на него много эпиграмм, но он был незлопамятен — и прощал мне мое балагурство.
Глава XXI
Мой первый водевиль: «Знакомые незнакомцы». — Его успех. — Отзывы рецензентов. — М. А. Яковлев. — Дальнейшие успехи пьесы.
Первый мой водевиль «Знакомые незнакомцы был игран в 1830 году. Мотивом для эпизодической сцены двух журналистов послужила мне, бывшая в то время, ожесточенная вражда Булгарина и Полевого. Хотя эти два действующие лица, выведенные в моем водевиле, нисколько не были похожи относительно их частной жизни, но публика поняла этот намек, тем более, что Рязанцев, игравший петербургского журналиста, подделал себе лицо и голос очень схожими на Булгарина.
Окончив мой водевиль, я представил его в дирекцию и долго не получал никакого ответа. Наконец Мундт, секретарь директора, передал мне от имени князя Гагарина, что если я согласен отдать свою пьесу безвозмездно, то он прикажет поставить ее на сцену. Я отвечал ему, что, не смея и мечтать о каком нибудь вознаграждении, я желаю только, чтоб ее сыграли на публичной сцене. Водевиль мой был принят, пропущен цензурою и приступлено к его постановке. Николай Дюр подобрал музыку для куплетов и вскоре начались репетиции. В нем участвовали все лучшие комические артисты того времени: Рязанцев, Дюр, Григорьев, Воротников и Шемаев. Женскую роль играла Шелехова, Марья Федоровна.
Все артисты были довольны своими ролями и предсказывали большой успех моему первому детищу; это детище меня самого занимало как ребенка; но отцовское сердце замерло от страха, когда я увидел на афише: «На Новом театре, у Симеоновского моста, завтра, в среду, 12-го февраля, будет представлен в 1-й раз «Знакомые незнакомцы», водевиль в одном действии». Имени автора, по моему желанию, не было выставлено.
И действительно, следовало бы положить за правило не выставлять никогда имен начинающих сочинителей. Расчет простой и благоразумный: понравится пьеса, публика вызовет автора; не понравится — и знать его ни к чему.
Деревянный театр у Симеоновского моста (на том месте, где теперь сквер)[35]был выстроен для цирка Турньера, который долго там давал конные свои представления; впоследствии дирекция купила его, переделала арену в партер и преобразила в императорский театр.
В день представления моего водевиля, по окончании репетиции, Храповицкий позвал нас всех к себе на блины (тогда была масленица). Он жил по соседству к театру, на Моховой, в собственном доме. Придя к Храповицкому, мы сели за стол; подали блины и хозяин, вместе с гостями, выпил за успех моего водевиля; я благодарил их за доброе желание, но тут кто-то из нас пролил масло… актриса Шелехова заметила, что это дурная примета для автора, но жена Храповицкого, хотя была женщина и с предрассудками, очень серьезно успокаивала меня и сказала, что на масленице пролить масло ничего дурного не может предвещать. Рязанцев тут прибавил, что, напротив, это означает, что водевиль мой пойдет как по маслу. «Дай-то Бог, только бы мой первый блин не вышел комом», отвечал я ему.
Позавтракав у Храповицкого, мы разъехались по домам. С мучительным нетерпением ждал я рокового вечера. Явившись в театр, духу я не имел идти в партер и остался за кулисами. Водевиль начался. Первые явления прошли благополучно; два, или три куплета были повторены, по требованию публики, и у меня отлегло от сердца. Явился Рязанцев и дело пошло как по маслу, по его же предсказанию. Короче сказать, водевиль был разыгран на славу и имел большой успех. По окончании его, начали вызывать автора и я вышел на сцену. Когда публика увидала, что автор — актер (что было тогда большою редкостью) меня вызвали вторично; затем вызвали всех артистов. Я был в полном восторге.
Вообще успех первого представления пьесы не есть еще ручательство за ее достоинства, потому что тут бывают, по большой части, знакомые автора, которые за долг себе представляют разыгрывать роли клакеров. Но у меня тогда таковых решительно не имелось и мои «Знакомые незнакомцы» были одобрены вовсе незнакомыми мне зрителями. До закрытия театров перед великим постом, мой водевиль сыграли раза два, или три, но г. директор не удостоил нас своим посещением. Прошел великий пост; прошло даже два с половиной месяца после первого представления моего водевиля, но мне наше благосклонное начальство даже спасибо не сказало за него, что мне было тогда прискорбно.
По открытии театров после Пасхи, на Невском проспекте встретил меня Булгарин и, погрозив пальцем, сказал:
— Ага, молодой человек, вы в наш огород камешки бросаете; задеваете нашу братию — журналистов?.. берегитесь! Ведь мы народ бедовый; смотрите, не обожгитесь!..