БАЛЛАДА ОБ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ ВОЗРАСТА




 

Не то весна,

Не то слепая осень.

Не то сквозняк,

Не то не повезло.

Я вспомнил вдруг,

Что мне уж тридцать восемь.

Пора искать

Земное ремесло.

Пора припомнить,

Что земля поката,

Что люди спят

В постелях до зари,

Что по дворам

До самого заката

Идут в полет

Чужие сизари.

Пора грузить

Пожитки на телегу,

Пора проститься

С песенкой лихой,

Пора ночлег

Давно считать ночлегом

И хлебом – хлеб,

А песню – шелухой.

Пора Эсхила

Путать с Эмпедоклом,

Пора Джульетту

Путать с Мазина.

Мне тыща лет, Романтика подохла,

Но нет, она

Танцует у окна.

Ведь по ночам

Ревут аккордеоны,

И джаз играет

В заревах ракет,

И по очам

Девчонок удивленных

Бредет мечта

О звездном языке.

Чтобы земля,

Как сад благословенный,

Произвела

Людей, а не скотов,

Чтоб шар земной

Помчался по вселенной,

Пугая звезды

Запахом цветов.

Я стану петь,

Ведь я же пел веками.

Не в этом дело.

Некуда спешить.

Мне только год.

Вода проточит камень,

А песню спеть –

Не кубок осушить.

 

И тогда я ушел из этого кафе, и мысли у меня метались, как сухая листва на ветру. Я все думал: кто же я? Как тот брыластенький или, может быть, нет? И об ответственности художника думал.

«Нет, – подумал я, – пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».

И тогда я вспомнил и соло на корнете, и легкий табак, и акварель вспомнил, и сушеную дыню, и одуванчики, и большой десант – все вспомнил. И подумал, а ведь мы же вправду выиграли войну.

«Ничего, – подумал я. – Есть еще резервы, если есть ответственность перед жизнью и перед красотой, которая в ней разлита». И я понял, что все наполнено ожиданием золотого дождя.

У царя Аргоса Акрисия была дочь Даная, славившаяся своей неземной красотой. Акрисию было предсказано, что он погибнет от руки сына Данаи. Чтобы избежать такой судьбы, Акрисий построил глубоко под землей из бронзы и камня покои и там заточил свою дочь Данаю, чтобы никто не видел ее и не полюбил. Но великий Зевс полюбил ее, проник в подземелье в виде золотого дождя, и стала дочь Акрисия женой Зевса. И от этого брака родился у Данаи прелестный мальчик. Мать назвала его Персеем. И впоследствии добыл он голову Горгоны‑медузы, от которой каменели враги, и крылатого коня Пегаса, позволившего ему побеждать смерть.

Братцы, мы все художники. Мы видели жизнь и видели смерть. Мы видели смерть. На обледенелом шоссе валялся, по‑видимому, труп немца. «По‑видимому», потому что по нему в горячке прошли танки и превратили его в огромное пятно. Головной «форд» остановился, и командир приказал убрать это. Когда это оторвали от обледенелого шоссе, то у обочины встал на миг лист ледяной фанеры, сохранивший облик бегущего на Москву немца, и профиль кричал.

Братцы, мы же все – художники. Мы же написали огромную жизнь, и наша картина висит в Эрмитаже. Там, на постели, приподнявшись на локте, лежит обнаженная женщина. Солнце бьет наискосок, и золотое тело ее просвечивает. Она не так уж хороша сама по себе, эта царская дочь, но ее чуть вульгарное, как у самой жизни, лицо наполнено ожиданием. И старуха, у которой на лице написано, что она знает все, отдергивает бархатный полог и впускает золотой дождь. Рембрандт наша фамилия.

Это было давно, может быть, во времена Атлантиды, а может, это еще произойдет, когда мы встретимся с жителями антимира. Но это сейчас и каждый день происходит в картине Эрмитажа и, следовательно, в жизни. Потому что художник (а мы все художники) придуман для того, чтобы прийти в жизнь золотым дождем, и старуха‑смерть вынуждена откинуть вишневый полог.

До свиданья, друг. До встречи на холсте. Ведь творчество – это всегда воспоминание о будущем.

 

 

Этот синий апрель

 

Поэт должен иметь происхождение, должен знать, откуда он.

Гёте

 

Глава 1

Стиль клеш

 

Весна в том году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.

Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.

– Идут! – закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.

Все кинулись к черному ходу, который, надо сказать прямо, зимой заколачивали домоуправы, чтобы спасающийся вор, вбежав в парадное, не проскакивал сквозняком на северную сторону, где анохинский шестиэтажный дом, и мыловаренный завод, и пустые ящики золотятся на закате.

Площадка первого этажа была забита детьми, в открытых дверях квартир теснились взрослые, а серые пролеты этажей дрожали под ногами процессии, которая ползла вниз по лестнице под полифоническое пение двух песен сразу: «Шумел, горел пожар московский…» и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш…»

И метались запахи одеколона «Цветочный», и одеколона «Трианон», и портвейна «111», и «Ерофеича». Дым папирос взвивался и плавал – «Северная Пальмира» и «Наша марка» с сургучной печатью, «Бокс» в этот день не курили. Капуста.

Тут Клавдия, новобрачная, зарыдала, чтобы ее заметили, а на ней жакет фисташковый с воротником из леопарда. Слезы текут по пудре, а Федя, брат, посмотрел на нее своим взором, и она унялась. Быстрые гости уже потянулись туда, где сараи и голубятни Гусева двора, и Рыпина двора, и двора Косолапова, и семиэтажный панченский дом, бывший доходный. «Была весна, цвела сирень, и пели пташечки», – гремела песня, и пожилые бабы топтали клумбу с татарским визгом. А потом новобрачная сидела, никому уже по пьяному делу не нужная, и глядела туда же, куда глядели и гости, и весь дом‑новостройка номер семнадцать с синими окнами, и закат из‑за Семеновской, из‑за пустырей, из‑за ремонтного завода, закат до слез, граждане.

И туда же в сторону ворот глядел Панфилов, по прозвищу Памфилий. А было ему тогда девять лет, и его била и раздирала благушинская дворовая весна, ее запахи и страсти, и пустыри с полынью и патронными гильзами – их роняли обозы с утильсырьем. Его вела, оглохшего от песен, благушинская неожиданная судьба, и сиреневый дым Атлантиды заволакивал ему глаза.

Атлантида… Он услышал про нее из черного диска репродуктора, что стоял на отцовском столе рядом с пепельницей из резного мыльного камня, купленной в двадцатые шальные годы для красоты жизни. Гошка всегда слушал радио, уткнувшись носом в черную картонную ночь репродуктора, и все передачи были для него ночные. Он услышал однажды конец передачи о том, что потонуло царство. Золотое царство потонуло двенадцать тысяч лет назад, и он услышал слово «Атлантида». Он не знал тогда, что это на всю жизнь, но почему‑то заплакал. Оттого, наверно, что ему всегда доставались только концы передач или начала, обрывки тайны и предвкушения, и ничего не давалось в руки целиком, и оставалось только изматывающее волнение. И теперь он стоял маленький впереди всех и смотрел на ворота. Все смотрели на ворота, но только все теснились друг к другу, и у женщин были заискивающие глаза, а мужчины дымили папиросами. Потому что от ворот‑то шел Чирей.

Незаметная женщина Клавдия была сестра того Феди Федосеева, у которого было длинное лицо и характер молчаливо‑пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись к Лефортову и Черкизову. Дом семнадцать – одна сторона на Майоров переулок, другая – на Большую Семеновскую, а в просвете – Окружная дорога, и по весенним ночам крик паровоза.

Чирей шел легко и удобно и улыбался изящно. С ним кое‑кто из панченских. Грыб в клетчатой кепке с длинным козырьком, а лицо белое, как ножка гриба, и глаза сонные; Цыган‑Маша, глаза – черника, вертел головой и напевал наурскую лезгинку – ай‑ляй‑ляй‑ля… Гормоза – русые кудри, веселый взгляд, девичий румянец заливал кожу – добрый молодец с пыльного календаря на чердаке; и Монгол шел на кривых ногах, а что выражали его глаза‑щели, никому не известно, потому что в них сроду никто не смотрел, и короткими шагами двигался Рыло – долгополое пальто без пуговиц прихвачено пальцами, синяя, стриженная под нуль голова, а лица и нет вовсе – рыло.

Была весна, цвела сирень, и пели пташечки, когда Клавдия наконец пошла замуж. Момент был сложный. Как раз война шла между домами – панченским, где жили души просторные, и анохинским, где жили души скупые и желчные. А дом семнадцать стоял как раз на нейтральной полосе. Все это было еще до того, как угорел рыжий истопник и дочь его Нюшка из длинноногой козы стала первой женщиной по Майорову переулку. Но уже росла‑подрастала Зинка Баканова, некрасивая и нахальная, общая яростная судьба благушинской шпаны.

Чирей шел легко и удобно, большой рот его улыбался, а в глазах застыла потеря. Он всегда терял, когда смотрел вверх – жизнь проходила мимо, а когда смотрел вниз – видел щепки и мусор, стоило ли их сберегать.

Он смотрел вниз – мелела душа. Он обращал взгляд в глубину своей души – и терял окружающее, оставался один. Тогда он смотрел только вперед – и даль манила его, а потом обманывала. Он смотрел назад – но позади было беспризорничество и брошенные города. Оставалось только настоящее – загадочное, как холодный огонь.

Убийств за ним не числилось, и о кражах никто достоверно не знал, но все знали точно, как будто кто‑то шептал им на ухо, – и дома‑новостройки знали, и старые деревянные развалюхи, подпертые крадеными телеграфными столбами, и доходные дома – анохинский и панченский, где до тридцатого года нашего столетия квартирной платы не платили и куда милиция приезжала не меньше как на трех полуторках, – все знали, что хотя он, может быть, и не проявил себя еще, но лучше бы уж не проявлял. И даже ростовские и одесские урки, наведывавшиеся на Благушу для обмена передовым опытом, и те заискивали и в разговоре с ним недостойно хихикали и приплясывали, ненавидя за это себя и его, и старались не показывать, что счастливы, когда он улыбался их стараниям. Потому что он был как меч, не выхваченный из ножен.

Один из немногих панченских, он работал постоянно – слесарем на ремзаводе. Когда он пришел наниматься, начальник кадров посмотрел на него и принял. Потом снова посмотрел – тот стоял, не уходил – и отказал. Без мотивировок.

– Не приму, – сказал начальник.

Тогда Чирей посмотрел ему в твердые глаза и улыбнулся. И ушел. А начальник волновался всю ночь, а утром послал за ним ночного сторожа Баума, бесстрашного старика, и велел прийти.

Баум жил возле котельной на первом этаже дома семнадцать с окнами на теневую сторону, и возле всегда толкалась подрастающая мелочь, и из соседнего окна смотрела Нюшка – истопникова дочка, а из окна рядом – вся материально необеспеченная семья Баумов с белобородым главой своим. Прозвище он имел Хандыр‑Бандыр (за непонятный свой язык), и принимали его на работу только в ночные сторожа. Потому что он хотя и глядел всегда скромно в землю, но закон не изменил и соблюдал субботу, а стало быть, по субботам работать отказывался. А сам он был лодзинский ткач и перекочевал в пятнадцатом от жизненных непогод сюда. О, как пылали на закате красные кирпичи мыловаренного завода там, за забором анохинского дома, и голубела цинковая крыша, отражавшая небо, когда Баум пришел к Чирею с поручением, и Чирей рассеянно смотрел на длинный забор, за которым анохинский дом и мыловаренный завод с купами дымных деревьев и ворохами пустых ящиков, золотившихся на закате. О, как белела борода Баума, когда Чирей посмотрел на него и улыбнулся, а тот, как всегда, смотрел в землю.

– Ну… иди, – сказал Баум, не поднимая глаз. – Не выламывайся.

– Ты меня уважаешь? – спросил Чирей.

– Да, – сказал Баум.

А всем, даже домоуправам, было известно достоверно, что Баум всегда говорит правду.

– За что? – спросил Чирей.

– За то, что я тебя не боюсь.

– Почему? – спросил Чирей настороженно. – Мне интересно.

– Человек не может бояться человека, – сказал Баум, не поднимая глаз.

– Я тебя уважаю, отец, – сказал Чирей.

– Да, – сказал Баум. – Ты меня уважаешь. Иди работай.

Он пошел работать, Чирей, но так все и осталось – окружающие знали твердо: не оскорбит словом, не оскорбит действием – убьет. Когда он клал руку на чье‑то плечо, ближайшие отворачивались, а дальние спешили уйти, все боялись – это может случиться сейчас, сию секунду, и незачем это видеть.

Сложившееся мнение! Вот отчего люди уезжают, бросают прежнюю стезю, работу, семью. Все бросают, чтобы уехать куда‑то, где о них нет никакого мнения. Сложившееся мнение – нет большего тирана, ни от чего так не гибнут люди, как от сложившегося мнения. Если у человека успех и признание, если его полюбили за что‑то одно, он должен и дальше тащить на себе ярмо гнусной этой любви. Человек, который обманывает ожидания, ненавистен, даже когда он дает больше, чем обещал. Человек любит копить. Он копит вещи, мнения, факты и не прощает, когда его грабят. Разве все мы не страдаем оттого, что хотим друг от друга не дел, а обликов? Бывает, что какому‑нибудь скоту, умеющему вызвать симпатию, придают в обществе больший вес, чем великому делу несимпатичного человека. А почему? Обманули! Мы тебя любили за это и за то, а ты вон что! И наоборот. Был неудачник – и вдруг удача. Считался мерзавцем – и вдруг акт благородства, слыл глупцом – и вдруг сделал открытие. Ходил в беспутных гуляках – и вдруг праведная жизнь, заполненная работой. Все равно – облапошили! Как же жить, граждане? Во что верить?!

Ах, Чирей, Чирей, голубые глаза, независимый человек закатывающегося за горизонт Гошкиного детства.

Когда в двадцать седьмом году построили кооперативный дом для рабочего класса, и дом семнадцать, первая новостройка, первый корабль, поплыл по переулку, когда очистили двор от строительного мусора и проложили асфальтовую дорожку вокруг дома (первый асфальт на булыжной Благуше) и по нему помчались первые трехколесные велосипедисты тех времен, а в окнах первых этажей затрепетали занавески, и застыли фикусы, и загремели первые свадьбы, то всей старой Благуше стало ясно, что это всерьез. Стройка‑то, оказывается, всерьез. А где стройка, там и ломка.

Переезжали на грузовике. Памфилий это помнит хорошо: и как внесли полосатый матрас в пустую желтую комнату, и было солнце, и была первая машина в его жизни, когда говорили – «автомобиль», а потом с шиком – «авто», потом совсем уже с шиком – «лимузин», но это не про грузовики, а про «форды» с брезентовым верхом и с желтыми целлулоидными окнами, а у грузовиков была резиновая груша – «би‑би», а у лимузинов клаксон – «агру‑ры» – так гудели ребята во дворе. А до этого Памфилий ездил только на извозчике. Один раз ездил зимой в санках.

Сели с мамой и отцом, и валенки уткнули в сено и закрыли полностью, и закинули на медный шпенек бархатную петлю. Извозчик тронул вожжи, и лошадь двинулась плавной рысцой. Приехали в клуб, в кино – первое в жизни.

В зале погас свет – и вспыхнул гигантский белый квадрат. И тут по квадрату помчался сверху вниз искристый дождь.

– Дождь! – заорал четырехлетний Панфилов.

– Нет, – сказал отец, – еще не началось. Сиди тихо.

Но Памфилий был уже в полном восторге, и вдруг дождь кончился, и по высокой серой траве пошел под музыку пианино огромный слон, серый и живой, и Гошка его сразу узнал, потому что у меня зазвонил телефон, кто говорит – слон, откуда – от верблюда. Что такое телефон, Гошка не знал, а слона знал – большой зверь в детских горошистых штанах с помочами и в очках, как у страшной бабки, которая сторожила яблоневый сад возле железнодорожной насыпи и жила в шалаше из листьев.

– Мальчик, иди сюда.

Гошка вошел в пахучую темноту шалаша, и бабка взяла из груды яблок светлую антоновку и накрошила ее в стакан с чаем.

– Пей, – сказала она, – с яблоком.

И Гошка пил чай с яблоком, и пахло сухими листьями и керосиновым дымом.

Он еще и не то помнил. Он помнил, как он совсем еще маленький, и ему скучно в зимний солнечный день одному, и он вышел из квартиры, спустился по деревянной лестнице и открыл чужую дверь, а там оказались все свои: и отец, и мать, и соседи, и все сидели за столом с едой и удивлялись, что Гошка пришел. И сосед спросил:

– Дать ему?

– Нет, что вы! – сказала мама.

– Немножко, – сказал отец.

И Памфилию дали выпить красного вина кагор – столовую ложку, Памфилий стал веселый и пьяный, и все стали сразу веселые и пьяные, и солнце било в окно, и Гошка на скобленом деревянном полу начал топать валенками, чтобы сплясать чечетку, которую научил его танцевать веселый двоюродный мамин брат, он работал в кино и носил клетчатую кепку и полосатый черно‑зеленый шелковый шарф. Гошку вынимали из кровати, когда к отцу приезжали приятели еще по фронту, усатые и без усов, ставили в ночной рубашке на стол, и он танцевал чечетку, и видел внизу веселые лица, и пел веселую частушку, которой его научил веселый двоюродный дядька:

 

Эррио на «Блерио»

Спустился во дворе.

Потерял доверие

Пуанкаре.

 

Гошка и не то помнил. Он помнил, как мама и отец ехали с фронта в Москву пятнадцать дней в пустом товарном вагоне и у них был сундук для имущества, и в нем два маминых платья, отцовская папаха и мешок муки, и с ними ехал поросенок, и Гошка еще не родился тогда. Поросенка кормили одной мукой, и он вырос высокий, с длинными ногами, и мама его стыдилась, а потом вагон остановился на путях к Москве, и отец не велел маме никуда выходить, а сам пошел искать извозчика, а вагон отцепили и стали гонять по путям, а маме тогда было девятнадцать лет, и она поняла, что пропала, а потом пришел отец и сказал:

– Не реви.

Они сели на извозчика – мама, сундук и поросенок – и поехали, а отец пошел по тротуару и только головой показывал, куда сворачивать. Отец был весь бурый от позора, так как люди шли и шли, нарядные – начинался нэп, а маме было тогда девятнадцать лет. Она ехала на сундучке с поросенком и все вспоминала, как извозчик посмотрел на ужасного поросенка, подумал и сказал, глядя на его длинные ноги:

– Рахит.

А мама все думала – ей было девятнадцать лет, – как спросить у извозчика, можно есть рахита или лучше его продать.

Отец с мамой познакомился, когда был начальником отряда по борьбе с бандитизмом, а мама с четырьмя младшими сестрами, их отец и мать эвакуировались от немцев и остановились в квартире, где было четыре брата. Ну, конечно, все перевлюблялись, кроме мамы, – она была старшая и ей было не до глупостей. Однажды она заснула на диване днем и проснулась от какого‑то рева. Она открыла глаза и видит, что из комнаты на улицу высунулся какой‑то дядька и орет лютым голосом на мальчишек, чтобы они не шумели, в доме спят. Это был пятый брат – Гошкин отец. Она притворилась, что спит, и отец ушел на цыпочках. А потом мама вышла к воротам и увидела, что едет отряд. Спокойно покачивались в седлах конники, а впереди – отец, весь кожаный, и маузер в деревянной коробке. Тут все было кончено, и они поженились, и не расставались уже никогда, и мама была красивая очень. Но когда приезжали какие‑то дальние старички и старушки, они говорили Гошке:

– Гоша, твоя мама красивая, но вот бабушка была…

И они закатывали глаза, потому что бабка была совсем красавица, единственная дочь, и родители с нее глаз не спускали.

Гошка еще и не то помнил. Он помнил, что у бабушки был жених – торговый работник, или, как это по‑прежнему, молодой, но успешный торговец, и коса у нее была ниже пояса.

– Когда она с родителями шла по улице городка, – говорили дальние старички, – приказчики из лавок выбегали.

А потом в город пришел полк, и жених привел в гости к бабке Гошкиного деда – он был штабс‑капитан и весь вечер просидел молча, выпрямившись и закинув ногу на ногу. Уже пора было уходить, а он молчал. Потом ушел и пришел на следующий вечер и так ходил всю неделю, сидел у кафельной печки и молчал, а в воскресенье бабка с ним уехала, и они обвенчались, и бабка с ним так и ездила всю жизнь, потому что у него характер был независимый и он все время ссорился с начальством и переводился из части в часть. Только устроятся как люди – опять продавай мебель, бросай квартиру и налегке трогайся с места, а уже пять дочерей. Говорят, если очень любить жену, обязательно будет дочка, а дед очень любил жену, потому что остался сиротою в десять лет и его взяли воспитанником в полк.

Гошка прекрасно помнил, что, когда началась гражданская война, дед – штабс‑капитан – ушел к красным, потому что характер у него был независимый. Характером дед пошел в своего отца, Гошкиного прадеда, который оставил деда сиротой десяти лет, а сам умер ста десяти лет от роду. И до самого кладбища гроб с его телом нес на плече его старший брат, кузнец, и всю дорогу до самого кладбища он плакал, что бог прибрал младшенького. А больше Гошка ничего не помнил.

И вот когда дом семнадцать обжился, и шел уже тридцать третий год, и Памфилию было уже десять лет, домоуправление дома семнадцать по Майорову переулку решило строить в панченской стороне двора вместо забора длинную галерею индивидуальных сараев.

 

Как получилось, что потерялся интерес к внутреннему миру человека? Как получилось, что самые смелые люди – поэты – единственные, которые не боятся открывать, что у них на душе, и люди благодарны им за то, что, говоря о себе, они говорят за всех, – начали поучать? Может быть, единственное, чему поэт может научить людей, – это тому, что каждый человек – мир, и когда встречаются два человека в очереди за папиросами или на катке, это две галактики сближаются, и надо быть осторожным, чтобы не повредить структуру.

Думают, если признать человека мерой всех вещей, человек скажет – все дозволено, и наступит хаос. Так ведь все наоборот, ничего не дозволено. Ведь если я мир, то и он мир, и, может быть, более сложный, чем я, если мне больно, то и другому больно. Потому что кто отказался от своего внутреннего мира, тот не считает, что и у меня он есть, а стало быть, я предмет неодушевленный и делай со мной что хочешь.

Когда решили строить сараи, то свалили забор, отделяющий двор дома семнадцать от панченского двора, и на целый месяц двор дома‑новостройки стал проходным, неогражденным, и через двор хлынула шпана. Взрослых это поначалу коснулось мало – они весь день на работе. Младшему же населению пришлось худо. Через двор редкой цепочкой двигалась та сила, которой матери пугали отцов, когда говорили о детях. Веселая крикливая братия, которая с утра до ночи заполняла двор и чердаки, съезжала по перилам и гремела в подъездах, казалась себе коллективом и жила легко и бездумно, вдруг рассыпалась, растаяла, как сахар в стакане, и двор опустел – дети сидели по домам. Потому что через двор волчьей цепочкой пренебрежительно двигались панченские. Они не изображали из себя коллектив. Это была стая. Проснувшееся самолюбие дома‑новостройки толкало его на сопротивление. Однажды человек шесть из тех, кто постарше, окружили проходящего через двор Цыгана‑Машу, невысокого парня с жилистыми коричневыми руками. Его оттеснили к стене со сладкой надеждой увидеть его испуг и сдачу. Но он только внимательно оглядел всех, а потом заложил два пальца в рот. Еще не было свиста, а уже все поняли, что дело проиграно. Потом раздался свист, пронзительный, как в былине о Соловье‑Разбойнике из учебника для третьего класса, и какое‑то движение прошло в группе нападающих. Движение прошло по лицам, но казалось, что дрогнули колени. Потом в стороне панченского дома загремело железо. Не глядя друг на друга, парни дома семнадцать дунули в подъезды.

Двор опустел, и остался только Цыган‑Маша и малолетний Памфилий, потому что ему было интересно – гремело железо, как будто по крышам мчалась золотая орда, а Памфилий и тогда и потом ничего не боялся, если ему было интересно. А потом вместо орды показалась во дворе старуха с серым лицом и нижними веками, отвисшими, как у сенбернара. Она волокла на веревке груду ржавого железа и несла засаленную кошелку с бутылками из‑под денатурата, направляясь к палатке утильсырья, стоявшей в конце переулка. Они с Цыганом‑Машей обменялись незнакомыми словами, оглядели окна дома‑новостройки и разошлись. Пыльная старуха проползла мимо Памфилия.

– Ты свистел? – спросила она. – Хулиган…

В сумерки вылезли парни постарше и остальная мелочь. Парни потолковали о том о сем, а стая самых младших расположилась за остатками каменного забора и из рогаток дала залп по окнам панченского дома. Загремели стекла, и все разошлись по домам безнаказанно, потому что парни объяснили, что в панченские окна стрелять можно, в милицию никто не пойдет. И в тот же вечер панченские взрослые спокойно пошли по квартирам, обошли весь дом, жаловались на хулиганство и оглядывали передние, и всюду им давали деньги на стекла. А потом весь взрослый дом семнадцать вздул своих детей.

И дом затих, молча сглотнув поражение, опозоренный в чем‑то самом главном. Стало казаться, что дом семнадцать, где жили люди рабочие, – это не корабль, рассекающий волны мещанского и блатного моря, а флотилия плоскодонок, принявшая форму корабля.

И дом затих. Прекратились игры в казаков‑разбойников – устарели, а кинокартины «Чапаев» еще не было. Ребята постарше налегли на занятия в школе, и у них резко повысилась успеваемость. А кто помладше – сидели по домам. Во дворе гуляли только мамки и няньки с младенцами на руках, потому что колясок тогда не было, и бродил одичавший Памфилий, которому все было неинтересно.

И однажды мама сказала:

– У отца сегодня собрание. Билет пропадает. Пойдем в кино, муха.

Гошка в кино бывал реже, чем бы ему хотелось. Гошка не видел ни «Месс Менд», ни «Два друга, модель и подруга», ни «Крымский разбойник Алим», и его спасало в общем мнении только то, что он видел легендарного Гарри Пиля, который взбирался по вертикальной стене и прыгал через пропасти. Конечно, он смотрел «Броненосец „Потемкин“», но это совсем другое. Это был флаг на мачте мятежного броненосца, это было «погибаю, но не сдаюсь» и потому побеждаю. Это была истина, и говорить об этом во дворе не полагалось – подкатывали слезы гордости – и можно было только иногда пролезть через душный чердак, лечь на горячую крышу и плыть среди облаков, и над тобой трепетала алая капелька флага. Это было время, когда не говорили «знамя», а говорили «флаг», и на работу поднимались не по мелочному звону будильников, а по общему заводскому гудку. И когда дом затих из‑за проклятой выдумки с индивидуальными сараями, было такое чувство, как будто кто‑то безнаказанно сорвал флаг с древка.

«Колизей» – кинотеатр на Чистых прудах – был отделан с вызывающей роскошью. Свет в зале медленно угасал, – и медленно светлело пятно экрана.

– Ну, теперь слушай внимательно, – сказала мама.

– Что слушать?

И вдруг раздался басовитый хрип, экран вспыхнул, и стала поворачиваться на экране какая‑то башня с косо идущей лентой букв.

– Что слушать? – спросил Гошка.

Но он уже понял. Экран звучал.

Долго еще потом писали на афишах – новый звуковой художественный фильм – такое было ошеломление от звука. И только потом, много времени спустя, исчезло в афише слово «новый», а потом и «звуковой», и было бы честней и последовательней иногда убрать и эпитет «художественный». Ибо какое же художество без новизны? Разница между искусством и искусственностью такая же, как между «Каховкой», которую когда‑то пел Баталов, – и в ней были и ветер, и флаги, и топот коней, и «Гренада», и «Интернационал», и человеческий голос, спокойно выговаривающий слова, – и «Каховкой», которую теперь в юбилейные дни передают по радио, и в ней нет ничего, кроме симфонического оркестра, отличной успеваемости выпускников Московской консерватории имени Чайковского и жирного баритона, мусолящего слова о горящей Каховке и бронепоезде. А Баталов перекатывал папироску из угла в угол большого рабочего рта и не давал прикурить счастливому беспризорнику Мустафе.

Кончился фильм. Финка блеснула на лунных рельсах. Зарезали веселого беспризорника Мустафу, ставшего рабочим человеком. Но мчится паровоз, и вечно лететь ему вперед, вечно нести память о рабочем народе, тысячи лет ходившем в беспризорных.

Что‑то изменилось во дворах после «Путевки в жизнь». Какой‑то свежий ветер пронесся по дворам, хлопнул форточками домов, начавших костенеть в быте, шевельнул белье на веревках и заглушил писк педагогических дев. Спокойней и растерянней пошли через двор панченские, впервые услышав, как сказано на весь белый свет: вы ведь люди… опомнитесь… а раз люди – значит рабочие, не важно, как вы называетесь – крестьяне, пролетарии или художники, а все остальные не люди, не важно, как они называются – кулаки, буржуи, мещане или фашисты.

Не может быть, не может же такого быть, чтобы после этой картины не вошел во двор курносый человек с большим ртом и не сказал, как жить дальше. Потом только Гошка понял, как он сам ждал этого человека, и панченские ждали, а человек не шел, и нельзя было больше ждать.

И однажды шестеро панченских подошли к Памфилию, и бежать было некуда, и свистеть он тогда не умел, да никто бы и не пришел на свист из деморализованного дома.

– Ну, ты… – сказал Гусь.

Он был младший из них, и ему не нравилось, что Памфилий не боялся, и не остальным же было связываться с букашкой, которая мозолила глаза, – остальные только смотрели с брезгливым интересом.

А Гошка вздохнул с облегчением. Он увидел, что от ворот идет отец, усталый после работы. Он только опасался, что отец не заметит его и не успеет подойти раньше, чем Гошка почувствует режущий удар в лицо. Он только опасался, чтобы отец не нарвался на случайный нож, когда будет раскидывать панченскую шпану тяжелыми кулаками, и уже приглядел булыжник, который можно опустить на голову того, кто в суматохе выдернет перо из клифта и попытается пописа`ть отца.

– Шухер, – сказал Рыло, и Гусь отодвинулся.

Отец заметил Гошку, подошел и сдвинул кепку ему на нос. Потом скучно оглядел всех и спросил:

– Спички есть?

Чирей, сощурившись, протянул спички. Отец достал пачку «Норда», размял папиросу, сунул в угол большого рта и только тогда взял спички из протянутой руки, закурил и не глядя протянул пачку остальным. Панченские взяли по папиросе и внимательно задымили. Отец спрятал пачку в пиджак с отвисшими итээровскими карманами, в которых болтались карандаши, и спросил уходя:

– А почему к тебе товарищи в дом не приходят?

– Не знаю, – сказал Гошка.

– Значит, не уважают, – сказал отец.

И пошел к дому по скрипучей асфальтовой дорожке. Хотя он так и не посмотрел звуковой фильм «Путевка в жизнь», видимо, считал, что поступать надо именно так.

Вот когда Гошка испугался – кто же не боится предательства? И еще он боялся, что панченские увидят, как он боится.

А панченские смотрели вслед отцу, пока он не скрылся в подъезде.

– Пошли, – спокойно сказал Чирей и подбородком позвал Гошку.

И Гошка вместе со всеми двинулся в загадочную и мрачную панченскую страну. Гошка понимал теперь, что так надо, что так лучше всего, что, если отец оставил им сына – значит это всерьез, значит они люди, а не пугало, и сын не заложник. И Чирей идет рядом и не даст утонуть, а научит плавать, как отец учил Гошку плавать и держал Гошкину голову над водой, пока тот не догадался, что плывет, и как отец совсем в детстве позволил ему курить, когда он попросил, и сам поднес спичку, мама закричала: «Что ты делаешь?!» А отец сказал: «Теперь вдохни».

И Гошка задохся и заревел: «Я хотел без огня!» – и сразу стал умный. И не курил до девятого класса.

Чирей наложил табу на Гошку, и ни разу никто не позвал его, когда брали ларек, или стоять на стреме, или выпить водки, или понюхать марафету. И Гошка только видел, видел, как Грыб играл в карты, а к нему в карман лез какой‑то сявый, и Грыб, не оглядываясь, бил его по физиономии, а тот снова лез – учился работать чисто; и слышал, слышал, как пели страшные рассказы о проданных малинах, о киперах и медвежатниках, о фармазонщиках и уркаганах, о бери‑мере‑ойс и о Мурке, погибшей красоте. И Гошка пел, пел все эти песни и еще одну песню, которую знал только он и которую больше всего любил Чирей, – «Прощай, товарищ дорогой… я вдаль иду вслед за водой – в дорогу, в дорогу… в дорогу, в дорогу…». Эту песню написал один немец, по фамилии Шуберт, и Чирей, когда слышал ее, утыкался лбом в стекло на лестничной площадке доходного дома, вонявшей кошками, и скрипел зубами.

И мама не могла привыкнуть к товарищам, которые чинно приходили к Памфилию в гости и делали вид, что не дожидаются отца, и помаленьку, матерясь и ерничая друг перед другом, поступали на заводы «Ламповый», «Ремзавод» и «АТЭ‑1», и помаленьку уходили от Гошки, когда к нему пришла любовь и пропал его голос‑альт, потому что у панченского дома тоже ломался голос, пока не появился наконец спокойный рабочий бас.

Но все это было потом, уже после того, как погиб Чирей.

А теперь Чирей шел по двору, и с ним кое‑кто из панченских, и свадьба замерла, ожидая событий.

Федя, брат Клавдии, имел лицо длинное и характер молчаливо‑пренебрежительный, а связи, неизвестно за какие заслуги, тянулись до Лефортова и Черкизова. Глаза у него были водянистые, и из всего рабочего населения дома номер семнадцать он один занимал какие‑то странные должности, связанные со складами, базами и закрытыми распределителями. И для Клавдии, незаметной сестры своей, нашел жениха с правильными взглядами на жизнь. Лица его никто не мог запомнить, поэтому он всегда здоровался первый, однако знали все, что был он хоть и пуглив, как мышонок, но пугливость свою прогонял, когда видел даже микроскопическую цель для своей энергии и предприимчивости. Нельзя сказать, чтобы он первый кидался в бой за какую‑нибудь корысть, такого Федя рядом с собой не потерпел бы, но он всегда оказывался первым там, где корыстью пованивало. Не успел дом семнадцать оглядеться, как жених Клавдии уже обнаружился в домоуправах, и идея насчет индивидуальных сараев принадлежала ему. И весь дом, соблазненный деревенскими мечтами об индивидуальных ледниках, где бы стояли бочонки с солеными огурцами и кислой индивидуальной капустой, чего‑то недоглядев, оказался у него в зависимости. Поэтому когда через поваленный забор хлынули блатные, то не было того оттенка пугливой ненависти, которого не нашлось бы в палитре художественно причесанного жениха Клавдии, когда он, озираясь, говорил о панченских. И если остальных панченских он понимал, потому что всю жизнь так или иначе покупал и передавал их пьяное отчаяние и лютое бездорожье, то Чирей был ему начисто непонятен. Жених только раскрывал рот, немел и задыхался и называл его «он», и каждое третье слово о Чирее было слово «убийца». И это слово утвердилось в сознании всех и сложилось как мнение, как сургучная печать на пакете с приговором, как ржавый гвоздь, что вбивают в гроб, в котором хоронят репутацию.

Поэтому Чирей был приговорен. И приговорил его этот крысеныш, а остальные санкционировали, потому что, как это часто бывает, каждый думал, что таково мнение остального общества. И в особенный ужас вгоняло Клавдиного жениха, что Чирей знал, кто поставил сургучную печать. Разве удержишь слух, если все, кроме жениха, знали, что Клавдия три года сопротивлялась брату Феде и не шла замуж, потому что сохла по Чирею, которого она часто видела из окна, когда он стоял со шпаной на углу переулка, а потом, оторвавшись от земли, влетал в задний вагон трамвая третий номер, который по Семеновской мчался покачиваясь, а Чирей вскакивал в вагон, как только Клавдия облокачивалась на подоконник.

И только однажды они встретились глазами, когда весь двор, все дворы вдруг заголосили, закричали ребячьими голосами, и из‑за школы‑новостройки, над плоской крышей ее, вдруг начало выдвигаться огромное тело, оно росло, тупорылое, лезло в небо серебряной тушей, и наконец над Семеновской, над Благушей, над дворами, медленно, как во сне, поплыл дирижабль.

Тогда все стояли, задрав головы, на углу переулка, и вдруг Федя заметил, что Клавдия смотрит на Чирея, а он на нее



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: