Портрет М. К. Заньковецкой 3 глава




Проснулся в Казани. Наверху, слышно, грузят товар. Поют грузчики свою «пойдет, пойдет». Ухали, опять запевали – так без конца, на несколько часов, пока не выгрузили и не нагрузили пароход вновь.

Мы пересели на бельский пароход «Михаил» и часа через три отвалили от Казани. Прошли мимо Услона, на горе которого много лет позднее в милой дружественной компании Степанова, Хруслова, С. Иванова лежал я, такой веселый, жизнерадостный. Мы наперерыв болтали, острили. Мы были молоды, перед нами были заманчивые возможности…

Вот и Кама, такая бурная, мятежная, трагичная, не то что матушка Волга, спокойная, величаво‑дебелая…

Суровые леса тянутся непрерывно. На палубе было студено. Прошли Святой Ключ, имение Стахеевых. Тут где‑то жил, да и родился, И. И. Шишкин, славный русский живописец сосновых лесов, таких ароматных, девственных. Тут и набирался Иван Иванович своей силы богатырской, той первобытной простоты и любви к родимой стороне, к родной природе[17]. Вот Пьяный Бор; скоро войдем в Белую. Ее воды так разнятся с водами всегда чем‑то возмущенной Камы. Пошли родными берегами; они такие грациозные, разнообразные. Белая, как капризная девушка, постоянно меняет направление: то она повернет вправо, то влево, и всем, всем она недовольна, все‑то не по ней. А уж на что краше кругом. Берега живописные, мягкие, дно неглубокое, воды прозрачные, бледно‑зеленые. Недаром названа она «Белой». Пошли татарские названия пристаней – разные Дюртюли и проч… Завтра будем в Уфе. Вот и Бирск, потом Благовещенский завод. Тут имел обыкновение жеребеночек, что ежегодно якобы возил мне отец с Нижегородской ярмарки в подарок, выпрыгивать за борт парохода и тонуть… Вот эти злосчастные берега. Далеко видны конторки на «Софроновской» пристани. На которой же вывешен флаг? Вот на той, дальней. Там стоят и смотрят во все глаза на наш пароход мама и сестра Саша. Они часа два уже ждут нас. «Михаил» вышел из‑за косы и прямо бежит к Бельской конторке. Мы с отцом стоим на трапе. Мы, так же как и там, на берегу, проглядели все глаза. Вот они! Вот они, вон мама, а вон и Саша! Машем платками, шапками. Мама радостно плачет. Приехал ее «ненаглядный». Незабываемые минуты. Пароход дал тихий ход. Стоп, бросай чалки. Мы внизу, у выхода… Еще минута, через сходни я стремглав бросаюсь к матери. Забываю все на свете. Поцелуи, расспросы. Идем к берегу, а там Алексей с Буркой. Увидал нас, подает… Все рады, все счастливы. Все уселись в тарантас, вещи взяли в телегу, поехали. Все ново – и лагерь, и казармы, и острог… Еще год назад все было огромно, а сейчас, после Москвы, такое маленькое… И улицы, и домики – всё, всё маленькое. Зато так много садов и много знакомых, они кланяются нам и рады нашей радости. А вот и наш дом. Ворота отворены, в них стоят, ждут не поехавшие встречать. Опять приветствия, поцелуи. Я «вырос», на мне если и не тот мундир, которым мне вскружили голову и дали повод так основательно провалиться в Техническом, то все же нечто московское. Курточка, штанишки навыпуск и еще что‑то, чем я приобщен к столице… Побежали дни за днями скоро, радостно. У меня была лошадка, Гнедышка, с казацким седлом, и я неустанно скакал по городу и за городом, забывая о том, что день отъезда все ближе и ближе. Меня сладко кормили. Частенько делали пельмени, до которых все по ту сторону Волги, «за Волгой», большие охотники. Вот и лето пролетело… Стали поговаривать о Нижегородской ярмарке, о Москве… Решено было, что и на этот раз с отцом поедет и мать. Таким образом разлука с ней все же отодвигалась недели на две, на три…

Опять пароход. Белая, Кама, Волга. Нижний с шумной ярмаркой, с Китайскими рядами, со всей ярмарочной пышностью, суетой, гамом. Миновало и это. Снова Москва – и… вновь разлука до весны. Слез много, но меньше, чем год назад. Встреча с приятелями, новые впечатления, и вот опять идут дни за днями, однообразно‑разнообразные. Я начинаю выделяться по рисованию. Александр Петрович Драбов, наш учитель рисования, тихий, как бы запуганный человек, явно интересуется мной. Меня начинают знать как рисовальщика учителя и ученики других классов. На мои рисунки собираются смотреть. Мне задают трудные задачи, и я, как Епифанов, рисую с гипса голову Аполлона. Епифанов – первый ученик 7‑го класса, математик и лучший рисовальщик в училище, и он со мной особо внимателен, он мне особо «покровительствует» – показывает мне своего Аполлона, я ему своего… Однако мои успехи ограничиваются рисованием, к остальным предметам – полное равнодушие. Это заботит Константина Павловича. Весной я не выдерживаю экзаменов, а о Техническом уже и думать нечего. Опять приехал отец. Радость отравлена тем, что я остался в прежнем классе на второй год. Отец и Константин Павлович долго совещались, и я опять еду на каникулы.

Вновь радостная встреча и некоторое разочарование в моих успехах. Мне часто напоминают о том, что не всё же шалости, надо бы и за дело взяться… Увлечение рисованием все больше и больше, и вот я опять, уже в третий раз, еду в Москву. Этот год был чреват неожиданностями, успехами и был решающим в моей жизни.

Рисование с каждым днем захватывало меня все больше и больше. Я явно стал пренебрегать другими предметами, и все это как‑то сходило с рук. Я начал становиться местною известностью своим художеством и отчаянными шалостями… За последние меня прозвали «Пугачевым». Я и был атаманом, коневодом во всех шалостях и озорствах. Шалости эти были иного порядка, чем былые в Уфе. Мне, как никогда раньше, хотелось выделиться, и я бывал во главе самых рискованных авантюр. Мне везло. Мои затеи, «подвиги» меня более и более прославляли, и это подвигало меня на новые. Особенно доставалось от меня некоторым учителям, воспитателям. «Французом» у нас, у младших, был некий месье Бару, в просторечии именуемый «Дюдюшка». Это было совершенно незлобивое существо, некогда занесенное злой судьбой из прекрасной Франции в «эту варварскую Россию». Дюдюшка как воспитатель жил с нами, с нами должен был и спать. И чего‑чего ни придумывал я с моими единомышленниками, чтобы извести бедного старика! Он был очень забавен своей внешностью, с лицом похожим на гоголевского «Кувшинное рыло», с гладко зачесанными длинными волосами, всегда в форменном сюртуке, всегда напряженный, растерянный, ожидающий от нас наступлений, неприятностей… И эти неприятности на него сыпались несчетно. Вот один из нас, намочив водой классную губку, ловко подкидывает ее вверх, с тем расчетом, чтобы, падая, она угодила к Дюдюшке в стакан с кофе, и она безошибочно попадала туда. Бедный француз, выведенный из себя, со стаканом в руках и с губкой в нем, спешил в приемную к Константину Павловичу и, не застав его там, оставлял вещественные доказательства у него на столе, к немалому его изумлению. Однако такие шалости обходились нам не дешево: главарей вызывали в приемную и после разноса переходили с нами «на вы» и, пощелкивая удальцов ключом по лбу, приговаривали: «Вы‑с, Вы‑с!..», грозили написать родителям, а потом оставляли нас без завтрака и на неделю ставили на все свободное время к колонне в приемной. Недолго отдыхал Дюдюшка. Мы скоро снова принимались за бедного старика… Так же мало почтенны были наши «шутки» с больным чахоточным герр Попэ, воспитателем немцем. Он, постоянно раздраженный болезнью и какими‑то семейными неприятностями, так же был нашей мишенью… Ах, как мы изводили его, и как он нас некоторых, и в том числе меня, ненавидел! Бывало, этот получеловек‑полускелет в вицмундире кричит на нас неистово, яростно и, закашлявшись надолго, снова с еще большей ненавистью кричит нам: «Ти хуже Тиль, хуже Голощапов, ти самий, самий скверний!» И снова кашлял, а мы, не будучи злыми, продолжали его изводить… Ах, какие мы несносные были мальчишки, и я, к стыду своему, самый из них худший! Однако кроме обычных и чрезвычайных шалостей мы должны были заниматься и делом: учить уроки, учиться проделывать все то, что полагалось тогда в учебном заведении, пользующемся лучшей славой в Москве.

Тот год, о котором я сейчас говорю, был интересный год. Как по учебной части были лучшие учителя, так и по разным внеучебным проявлениям школьной жизни. Зимой был у нас бал. Наше прекрасное помещение – дортуары, столовая – превратилось в сад. Кроме учащихся были родители, родственники. Играл тогда популярный оркестр Рябова, дирижера Большого театра. Не помню, в эту же зиму или в другую ставился спектакль. Играли «Женитьбу». Некоторые из учеников были очень забавны. Особый успех имел некий Кандидский из далекой Кяхты. Он прекрасно, живо играл Агафью Тихоновну. Весной нас по праздникам почти всем училищем водили в Сокольники, с огромными вековыми соснами, с великолепными просеками, с целым полчищем чайных столиков, где услужливые хозяйки радушно зазывали каждая к себе. И мы со всем своим продовольствием, с чаем, сахаром, калачами, лакомствами рассаживались по столам, поклассно, под начальством старшего ученика.

Рисование мое шло хорошо. А. П. Драбов подумывал, как бы меня познакомить с красками. Было решено, что он будет приходить ко мне во внеурочное время, по праздникам. Стали рисовать акварелью цветы с очень хороших оригиналов, сделанных с натуры бывшими учениками Строгановского училища. Это дело ладилось. Из таких акварелей у меня сохранилась одна небольшая. В один из уроков рисования у нас появился в классе Константин Павлович и с ним какой‑то очень приятный, с седеющими пышными волосами господин. Драбов с ним как‑то особо почтительно поздоровался, а, поговорив, все трое направились ко мне. Гость ласково со мной поздоровался и стал внимательно смотреть мой рисунок – хвалил его, поощрял меня больше работать, не подозревая, может быть, что я и так рисованию отдаю время в ущерб остальным занятиям (кроме шалостей). Простившись со мной, посмотрев еще два‑три рисунка, Константин Павлович и гость ушли.

После занятий я узнал, что это был известный, талантливый и популярный в те времена художник Константин Александрович Трутовский. Он был инспектором Училища живописи и ваяния. Его сын был первым учеником нашего класса. Посещение Трутовского имело для моей судьбы большое значение. Он утвердил Константина Павловича в мысли, что на меня надо обратить особое внимание и готовить меня на иной путь. Вскоре мне были куплены масляные краски, и я стал под руководством Драбова копировать образ Архангела Михаила, работы известного в свое время Скотти. Эта копия подарена была позднее в Сергиевскую церковь в Уфе, где и находится до сих пор.

Подходили рождественские праздники. По обычаю прежних лет стали готовиться к роспуску. День роспуска был особым праздничным днем. Все классы, с младших до старших, каждый по‑своему, ознаменовывали этот день. Было в обычае украшать классы флагами, транспарантами, эмблемами, плакатами. И вот тут для моей изобретательности был большой простор. Еще в минувшем году украшения нашего класса были отмечены всеми, в этом же году надо было затмить все. Весь класс был заинтересован в этом. Весь класс помогал мне, чем мог, и сохранял тайну до самого последнего момента, когда класс был разукрашен мной и остальные классы могли войти и любоваться моим созданием. Похвалам не было конца. Я был героем этого дня и ходил победителем. Но как ни был хорошо украшен наш класс к рождеству, все же то, что было придумано и сделано мной к светлому празднику, оставило за собой все предшествующее. Огромный плакат из синей бумаги с очень красивыми, мудреными буквами, украшенными цветами, орнаментами, был протянут во всю стену класса. На нем вещалось, что сегодня «Роспуск». Об этом говорило и все остальное убранство класса. Любоваться приходили не только ученики, но и все учителя. Меня восхваляли, качали, носили на столах перед классом – словом, я был триумфатором. Это был «успех», который порядочно вскружил мне голову, и я еще меньше стал думать об уроках, о надвигающихся экзаменах.

На пасхе Константин Павлович решил послать меня с воспитателем на Передвижную выставку, которая помещалась на Мясницкой же в Училище живописи и ваяния. Пошли мы с Н. И. Мочарским, любителем художеств. Это незабываемый был день. Я впервые был на выставке, да еще на какой, – лучшей в те времена!.. Совершенно я растерялся, был восхищен до истомы, до какого‑то забвения всего живущего, знаменитой «Украинской ночью» Куинджи[18]. И что это было за волшебное зрелище и как мало от этой дивной картины осталось сейчас! Краски изменились чудовищно. К Куинджи у меня осталась навсегда благодарная память. Он раскрыл мою душу к природе, к пейзажу.

Много‑много лет спустя судьбе было угодно мое имя связать с его именем. По его кончине я был избран на его освободившееся место как действительный член Академии художеств[19]. Из других картин понравились мне поэтический «Кобзарь» Трутовского, «Опахиванне» Мясоедова, «Слепцы» Ярошенко[20]. Все эти художники позднее играли заметную роль в моей художественной жизни. Вернулся в пансион я иным, чем был до выставки.

Экзамены встретил я равнодушно, но все же с грехом пополам перешел в следующий класс, что меня и не радовало уже. Вот и весна, вот и летние каникулы. Не сегодня‑завтра приедет отец, и я опять поеду домой, в свою Уфу. Многие уже разъехались, классы пустели, становилось скучно. Однажды меня позвали к Константину Павловичу, я не знал зачем. Могло быть, что и для проборки за какую‑нибудь выходку. Иду. Гадаю. В приемной, вижу, сидит с Константином Павловичем мой отец. Обрадовались, расцеловались, и тут же было мне объявлено, что с осени я в училище не буду, не поступлю и в Техническое, что меня хотят отдать в Училище живописи и ваяния и что я должен сказать, желаю ли я быть художником и даю ли слово прилежно там учиться и не шалить так, как шалил до сих пор. Не надо долго было ждать ответа. Я пылко согласился на все: и стать художником и бросить шалости.

Я не знал тогда, каких трудов, какой затраты сил, времени потребуется с моей стороны, чтобы преодолеть все преграды и стать спустя много времени в ряды избранников. Я не знал, чего стоило отцу согласиться с Константином Павловичем отдать меня в училище на Мясницкой, чего стоило отцу проститься с мыслью видеть меня инженером‑механиком или чем‑то вообще солидным. Каково было именитому уфимскому купцу Василию Ивановичу Нестерову перенести этот «удар судьбы»! Сын его – «живописец»…[21]

 

В. Г. Перов

 

Когда‑то, очень давно, имя Перова гремело так, как позднее гремели имена Верещагина, Репина, Сурикова, Васнецова.

О Перове говорили, славили его и величали, любили и ненавидели его, ломали зубы «критики», и было то, что бывает, когда родился, живет и действует среди людей самобытный, большой талант.

В Московской школе живописи, где когда‑то учился Перов, а потом, в последние годы жизни, был профессором в натурном классе[22], все жило Перовым, дышало им, носило отпечаток его мысли, слов, деяний. За редким исключением все мы были преданными, восторженными его учениками.

В моей памяти образ Перова ярко сохранился с того момента, как однажды, в первые месяцы моего там пребывания, мы, ученики головного класса, спешно кончали голову «Ариадны» к «третному» экзамену. Я сидел внизу, в плафоне амфитеатра, у самой головы. Почуяв какое‑то движение среди учеников, я обернулся вправо и увидел на верхних скамьях, у дверей, старика Десятова (нашего профессора), а рядом с ним стоял некто среднего роста, с орлиным профилем, с властной повадкой. Он что‑то говорил, кругом напряженно слушали. Я невольно спросил соседа: «Кто это?» – «Перов» – был ответ. Я впился глазами в лицо, такое прекрасное, связанное с громким именем. Мне шел шестнадцатый год, я был восторженный малый, я впервые видел знаменитого художника… Человек с орлиным профилем ушел, и для меня как бы все потухло… К рождеству я перешел в фигурный класс – класс был проходным в натурный – и мог теперь чаще видеть Перова. Он проходил в свое дежурство мимо нас, задумчивый, сосредоточенный, с заложенными за спину руками. Мы провожали его жадными глазами. В 12 часов Перов появлялся вновь, окруженный учениками.

В «третные» месяцы, когда более достойных переводили в следующий класс, а в натурном давали медали, когда старание работающих удваивалось, Перов приходил рано, уходил поздно вместе с учениками, всячески поддерживая общий подъем духа, а в минуты усталости он двумя‑тремя словами, сказанными горячо, умел оживить работающих: «Господа, отдохните, спойте что‑нибудь». И весь класс дружно запевал «Вниз по матушке по Волге», усталости как не бывало, и работа вновь кипела. Так проходили страдные дни школы: Перов по нескольку раз проходил через наш класс, проходил озабоченный, сутуловатый, в сером пиджаке или в коричневой фуфайке, в коей он изображен на прекрасном неоконченном портрете Крамского[23]. За ним вереницей шли ученики: высокий, стройный, с пышными, вьющимися волосами, умный, даровитый Сергей Коровин, много тогда обещавший ученик Сорокина – Янов, Василий Сергеевич Смирнов, талантливый, рано умерший автор «Смерти Нерона»[24]. Ленивой, барской походкой шел лучше всех одетый Шатилов, за ним мрачный Ачуев, прозванный «Ванька Каин», Клавдий Лебедев, потом благодушный, с лицом сытого татарина, толстяк, уездный предводитель дворянства Иван Васильевич Коптев, Светославский, Андрей Павлович Мельников, сын Мельникова‑Печерского, роскошная красавица Хрусталева. Шли Долинский и Бучнев, попросту «Букаш», оба смиренные, многосемейные труженики‑иконописцы. Шел седой старик Протопопов. Немало тут было людей солидных, много лет бесплодно посещавших школу. Замыкал это мерное шествие «Вениамин» натурного класса, любимый Перовым, талантливый, тихий‑тихий Андрей Петрович Рябушкин.

Вся эта стая «гнезда Перова»[25]скрывалась, погружаясь в свои рисунки, в свое дело… И дело это умели любить, считали нужным, необходимым. Нередко ученики натурного класса хаживали к Перову на квартиру, бывшую тут же, в школе[26]. Хаживали целым классом и в одиночку. В день именин Василия Григорьевича по давно заведенному порядку весь класс шел его поздравлять. Учеников встречал именинник со своей супругой, приглашал в мастерскую, где во всю стену стоял «Пустосвят», а по другую «Пугачевцы»[27]. Потом шли в столовую, где ждало обильное угощение. Василий Григорьевич предлагал своим ученикам: «Водочки не хотите ли‑с?» Пили водочку, закусывали, говорили о своих училищных делах и, простившись, возвращались в класс.

Я, когда перешел в натурный класс, любил бывать у Перова один, и такие посещения памятны были надолго. Мне в Перове нравилась не столько показная сторона, его желчное остроумие, сколько его «думы». Он был истинным поэтом скорби. Я любил, когда Василий Григорьевич, облокотившись на широкий подоконник мастерской, задумчиво смотрел на улицу с ее суетой у почтамта, зорким глазом подмечая все яркое, характерное, освещая виденное то насмешливым, то зловещим светом, и мы, тогда еще слепые, прозревали…

Перов, начав с увлечения Федотовым и Гоголем, скоро вырос в большую, самобытную личность. Переживая лучшие свои создания сердцем, он не мог не волновать сердца других.

Жил и работал Перов в такое время, когда «тема», переданная ярко, выразительно, как тогда говорили «экспрессивно», была самодовлеющей. Краски же, композиция картины, рисунок сами по себе значения не имели, они были желательным придатком к удачно выбранной теме. И Перов, почти без красок, своим талантом, горячим сердцем достигал неотразимого впечатления, давал то, что позднее давал великолепный живописец Суриков в своих исторических драмах… Легко себе представить, что бы было, если бы перовские «Похороны в деревне», «Приезд институтки к слепому отцу», «Тройка»[28]были написаны с живописным мастерством Репина, которому так часто недоставало ни острого ума Перова, ни едкого сарказма, ни его глубокой, безысходной скорби. Перов, как и «добрый волшебник» Швинд, мало думал о красках. Их обоих поглощала «душа темы». Все «бытовое» в его картинах было необходимой ему внешней, возможно, реальной оболочкой «внутренней» драмы, кроющейся в недрах, в глубинах изображаемого им «быта». А его портреты? Этот «купец Камынин», вмещающий в себе почти весь круг героев Островского, а сам Островский, Достоевский, Погодин[29], – разве это не целая эпоха? Выраженные такими старомодными красками, простоватым рисунком, портреты Перова будут жить долго и из моды не выйдут так же, как портреты Луки Кранаха и античные скульптурные портреты.

Вернусь к тому времени, когда меня перевели в натурный класс. Когда подошло дежурство Перова, я сильно волновался: хотелось отличиться, а как назло выходило плохо. Пропали краски, не было рисунка. Перов подходил не ко всем, а, как и Прянишников, – по выбору. Наметит кого‑нибудь – подойдет, подсядет. Я долго оставался незамеченным, это увеличивало мое беспокойство, плохо влияло на работу, и вот, когда, казалось, всякая надежда пропала, когда думалось, что я и хуже всех и бесталанней, когда я стал уже мириться со своей горькой долей, тогда совершенно неожиданно, минуя всех, Перов подошел ко мне с обычными словами: «Ну, что‑с?» Взял палитру, сел и начал поправлять мой этюд, время от времени делая замечания. Я поведал ему свои тревоги и огорчения. Этюд был прописан заново, ожил. Перов встал, отдал палитру и, отходя от моего мольберта, громко, на весь класс, сказал: «Плохой тот солдат, который не думает‑с быть генералом!»[30]– и быстро пошел дальше… Его слова не только не обидели меня, они оживили, придали бодрости, моего малодушия как не бывало. Работа стала ладиться. Так Перов умел двумя‑тремя словами повлиять, заставить поверить в свои силы, воодушевить своих учеников. Он любил свой класс, и мы платили ему тем же, верили в него. Видали мы его удовлетворенным, веселым, видали усталым, желчным; тогда довольно было малейшей оплошности, чтобы целый поток сарказма, едких слов обрушился на голову виноватого или ни в чем не повинного.

 

C. И. Светославский. Из окна Московского Училища живописи. 1878

 

Бывало, подойдет Перов к своему любимцу – маленькому, беленькому, 17‑летнему молчаливому Рябушкину, посмотрит на этюд, смеряет косенькую фигурку Рябушкина своим ястребиным глазом и ехидно «задерет» его… Спросит как бы невзначай: «А вы еще не женаты‑с, Андрей Петрович?» Тот едва слышно бормочет: «Нет». – «Пора‑с» – и быстро отойдет… Или такое: этюдный класс кончается… За несколько минут до двенадцати отворяется дверь, входит в класс смущенный, с коротким туловищем, в какой‑то клетчатой кофте, бородатый Андрей Павлович Мельников. Он нагружен огромной, с мудреным механизмом шкатулкой, какими‑то бумагами, длинными кистями и еще чем‑то. Мельников видит на другом конце класса Перова, пробирается между мольбертами на свое место. Перов посмотрит на маневры вошедшего и громко, на весь класс, спросит свою жертву: «Что это вы, Андрей Павлович, сегодня так рано‑с?» В это время бьет двенадцать, Иван‑натурщик соскакивает с пьедестала, класс окончился. Андрей Павлович вновь собирает свою мудреную шкатулку, Перов уходит… Или: вечерний класс подходит к концу. Вот‑вот большие стенные часы пробьют семь. Отворяется дверь, и в нее пролезает с огромной папкой Иван Васильевич Коптев, добродушный толстяк с маленькими глазками, с блестящими, как вороненая сталь, волосами, с растерянной улыбкой на круглом, монгольском лице. Он, пыхтя и отдуваясь, пробирается между рисующими на свое место, раскладывает принадлежности, чинит уголь, немного успокаивается, как вдруг с другого конца класса слышится голос Перова: «Покушали‑с, Иван Васильевич?..» Молчание… Иван Васильевич «покушал»: он по обыкновению засиделся в Эрмитаже[31], пообедал с подвернувшимися друзьями и, поздно вспомнив о вечеровом, о Перове, наскоро простился, велел своему кучеру скорей ехать к почтамту, в училище… Перов знал эти привычки Ивана Васильевича. Иногда кому‑нибудь из великовозрастных «Рафаэлей» придет в голову поныть, пожаловаться Перову на то, что не выходит рисунок, что опять его обойдут медалью. Посмотрит на такого «Рафаэля» Перов и скажет: «А вы пойдите на Кузнецкий, к Дациаро. Там продается карандаш – стоит три рубля, он сам‑с на медаль рисует»…

Перовский месяц кончался, наступало дежурство Евграфа Семеновича Сорокина. Настроение класса менялось: все ждали, когда‑то наверху хлопнет дверь, потом заскрипит другая, отворится третья и явится красивый, благодушный толстяк в бархатном пиджаке, в белом галстуке. Толстяк легкой походкой пройдет к нам, поздоровается, поставит натурщика, и начнется скучноватый, но спокойный месяц Сорокина… Евграф Семенович был прекрасный человек, был «знаменитый рисовальщик», но с большой ленцой. Класс посещал без охоты, к делу относился формально. Не было при нем ни оживления, ни песни, ни той нервной приподнятости, что бывало в перовский месяц.

В год моего поступления в школу живописи Перовым была организована в залах училища первая ученическая выставка картин. До нас, только что поступивших, доходил слух о том, кто и что пишет, что поставит на выставку. Имена Янова, двух Коровиных, Левитана, Смирнова, Светославского назывались чаще других. Мы прислушивались, что делалось в натурном, в пейзажной мастерской Саврасова. Наступило рождество, выставка открылась – и какая интересная! Смотрим на нее, воображение работает, родятся мечты самому попасть туда, написать «такое», встать вровень со всеми этими счастливцами. Через год и я был участником второй ученической выставки.

Это было в 1878 году, мне было шестнадцать лет. Я написал две небольшие картинки, одна была этюд: девочка строит домики из карт, вторая – «В снежки». Двое ребятишек бьются в снежки, бой идет азартный. Фоном послужил известный в свое время магазин Орлика на углу Садовой и Орликовского переулка, где сейчас стоит восьмиэтажный дом.

Мимо магазина Орлика по субботам нас, учеников (так называемых «живущих») реального училища Воскресенского, водили в «Орликовские бани». Тогда вся огромная усадьба от Садовой до Каланчовской принадлежала этому Орлику. Бани «стелились» низкими, небольшими корпусами; внутри, в их коридорах, была залихватская роспись «аль фреско» – эпизоды из недавней русско‑турецкой войны. Вот и мое первое произведение «В снежки» было «батальное» и ни в коей мере не предвещало во мне автора «Видения отроку Варфоломею»… Картинка была замечена: в обозрении ученической выставки в «Новом времени» было о ней сказано несколько похвальных слов, что особенно порадовало моих родителей в Уфе[32]. Во время этой выставки я познакомился с Исааком Левитаном, с коим дружно прожил до конца дней его. Через год, на третью ученическую выставку я поставил картину более сложную, из трех фигур. Называлась она «С отъездом». Из «подворья» провожали уезжающего купца, его обступили услужливый швейцар, «номерной», в ожидании «на чаек». Затея немудреная, написана картина была вся с натуры, с претензией на «экспрессию», столь тогда ценимую.

Картина меня и радовала, и болел я за свое детище, ожидая, какова‑то будет его судьба.

Накануне открытия выставки, когда все картины были установлены, мы пригласили для осмотра Перова, инициатора и строгого нашего судью. У каждого было на мысли, что‑то скажет Василий Григорьевич.

Появился и он… Мы тотчас окружили его, и просмотр начался. Моя картина стояла в натурном классе, слева у окна. Долго мне пришлось ждать, пока Перов дошел до нее. Мое юное сердце билось‑билось, я переживал новое, еще неведомое чувство: страх, смешанный с сладостной надеждой.

Перов остановился против картины, все сгрудились вокруг него, я спрятался за товарищей. Внимательно осмотрев картину своим «ястребиным» взглядом, он спросил: «Чья?» – Ему ответили: «Нестерова». – Я замер. – Перов быстро обернулся назад: найдя меня взором, громко и неожиданно бросил: «Каков‑с!» – пошел дальше. Что я перечувствовал, пережил в эту минуту! Надо было иметь семнадцать лет, мою впечатлительность, чтобы в этом «каков‑с» увидеть свою судьбу, нечто провиденциальное… Я почувствовал себя счастливейшим из людей, забыв все, оставив и Перова и выставку, бросился вон из училища и долго пробродил одиноким по стогнам и весям московским, переживая свое счастье. Однородное по силе чувство пережил я в жизни еще два‑три раза, едва ли больше. Через девять лет оно посетило меня вторично, в тот день, когда П. М. Третьяков приобрел у меня для галлереи моего «Пустынника»[33], и этот день был днем великой радости: тогда впервые мои близкие признали во мне художника, и это была самая большая награда для меня, больше медалей, званий, коими награждали позднее.

 

И. Н. Крамской. Портрет В. Г. Перова. 1882

 

В. Г. Перов и П. М. Третьяков меня утвердили в моем призвании. Они были и остались для многих примером, как надо понимать, любить и служить искусству.

Перову не было и пятидесяти, а казался он стариком. Он все чаще и чаще стал прихварывать. Появилась ранняя седина, усталость… В те дни я и кое‑кто из моих приятелей стали подумывать об Академии: Собирались туда без особой надобности, без плана, «за компанию»… Я пошел к Перову, все рассказал ему, но сочувствия, одобрения не получил. По его словам, ехать в Петербург было мне рано, да и незачем. Недовольный, ушел я тогда от Василия Григорьевича, – он не убедил меня: тяга в Академию все росла[34]…

В конце зимы Перов серьезно заболел воспалением легких. У него обнаружилась чахотка. Стали ходить слухи, что долго он не протянет. Как случилось, что Василий Григорьевич Перов в 49 лет стал седым, разбитым стариком, и теперь умирает в злой чахотке? Да как – очень просто: ненормальное детство, арзамасская школа Ступина, где он, незаконный сын барона Криденера, учился и получил за хороший почерк прозвище «Перов», дальше невоздержанная юность, бурная, как в те времена часто бывало, молодость, напряженная нервная работа, непомерная трата энергии, безграничный расход душевных сил. Дальше – с боя взятая известность, наконец, слава, а за ней тревога ее потерять – появление Верещагина, Репина, Сурикова, Васнецова, – и довольно было случайной простуды, чтобы подточенный организм сломился…



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2021-01-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: