На годы учения Чайковского падают события огромного значения. Десятилетиями подготовлявшийся общественный кризис, наконец, разразился. Под грохот пушек севастопольской обороны рушился старый порядок. В самый разгар войны Николай I умер, успев убедиться в полной несостоятельности всей правительственной системы. Его смерть была воспринята как конец целой исторической эпохи. «Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легче стало дышать; вдруг возродились небывалые надежды; безвыходное положение, к сознанию которого почти с отчаянием пришли наконец все, вдруг представилось доступным изменению», — записывает в своем дневнике 21 февраля 1855 года дочь писателя С. Т. Аксакова.
По стране прокатились разрозненные и все же грозные крестьянские волнения. Сбывались опасения Бенкендорфа: мысль крестьян о свободе достигла той зрелости, за которой вставал призрак близкой революции. Кладбищенская тишина уступила место сперва робкому, потом все более смелому говору. Широкое распространение получили герценовские издания, особенно «Колокол». «Всякий, — вспоминал потом Н. В. Шелгунов, — захотел думать, читать и учиться… каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко». Явились и стали властителями дум молодого поколения Чернышевский и Добролюбов, смело и последовательно защищавшие интересы угнетенного крестьянства. Выступила в журналах — прежде всего в некрасовском «Современнике» — целая плеяда писателей революционно-демократического направления. В науке, в живописи, в музыке — всюду обозначились новые течения, прямо или косвенно связанные с основным направлением передовой русской мысли. Страстная ненависть к крепостничеству во всех его проявлениях была главным признаком этого направления.
|
Испуганное правительство вступило на путь реформ. И хотя дворянство надолго сохранило свое господствующее положение, хотя еще целые полвека на России пролежала, оберегая это господство, чугунная плита самодержавия, возврата к прошлому быть не могло.
Отразились новые времена и на Училище правоведения. Казарменный режим в нем ослабел и размяк. Грозный Языков уменьшился до своей натуральной величины и уже в 1857 году, по его собственным словам, всю свою систему воспитания свел к тому, что каждое утро открывал форточку и нюхал, откуда ветер дует. Ветер был южный, и пахло талым снегом…
Общее оживление не замедлило оказаться на состоянии духа воспитанников. Вероятно, к весне 1855 года относится выпуск рукописного журнала «Училищный вестник», в котором, как мы узнаем из воспоминаний правоведов, пятнадцатилетний Чайковский помещал стихи. В этом же журнале появилась и его «живо и остроумно» написанная статья «История литературы нашего класса». Как видно, в классе Чайковского возникло увлечение литературой и появилась целая поросль молодых поэтов. Самое выдающееся место среди них, несомненно, занимал Алексей Апухтин, ставший редактором «Училищного вестника»; Дружба с этим болезненным голубоглазым мальчиком, знавшим наизусть чуть ли не всего Пушкина, внесла в жизнь Чайковского тот горячий интерес к русской литературе, который не оставил его уже до конца жизни. Апухтин, встречавший с самого детства среди гостей своей матери передовых писателей, в том числе и И. С. Тургенева, Апухтин, стихотворение которого на смерть Корнилова появилось, к восторгу правоведов, в газете «Русский инвалид», был живым посредником между училищным мирком и большим миром за стенами училища. Дружеские отношения возникали у Пети Чайковского
|
с отдельными его товарищами по классу и раньше. Однако никто не сыграл такой значительной роли в умственном развитии мальчика, как его новый друг.
Леля Апухтин рано созрел и рано проявил свои выдающиеся литературные способности. Это был многообещающий лирический поэт и остроумный сатирик, стихотворные мелочи которого, как свидетельствует Мещерский, ходили по всему училищу и заучивались наизусть. Но еще важнее, что он стал для Чайковского неоценимым источником новых идей.
«Император всероссийский, — вещал с кафедры профессор Н. А. Палибин, читавший правоведам курс государственного права, — есть монарх самодержавный, неограниченный, повиноваться коему не токмо за страх, но и за совесть сам бог повелевает». Другой преподаватель училища, Ф. Ф. Витте, в холопском усердии даже оперу «Жизнь за царя» почтительно именовал «Жизнь за государя императора». У молодых друзей эта традиционно-монархическая фразеология могла вызвать только насмешливое отношение и служить поводом для веселых шуток. К этому времени, как отмечал Модест Чайковский в биографии брата, Апухтин имел уже вполне сложившиеся взгляды и убеждения, сильно проникнутые скептицизмом. Именно этот «скептицизм», видимо, и оказал глубокое влияние на Чайковского: «Вера в незыблемость и святость существующего порядка вещей исчезла… Не только любовь к поэзии, но чуткость ко всему пошлому и легкость восприятия всего прекрасного, смех и негодование по поводам, которые в других не вызывали ни улыбки, ни злобы, — вот что делало сближение Апухтина и Чайковского прочным».
|
Что именно вызывало скептицизм, что именно представлялось друзьям заслуживающим смеха и негодования? И что вызывало сочувствие?
Есть стихотворение в русской поэзии конца 1850-х годов, относительно которого библиографы пока не пришли к согласию. В противовес мнению, что его автором был малоизвестный поэт А. Н. Аммосов, существует предположение об авторстве Апухтина, Приведем это стихотворение.
Не Пелагея, а Палашка —
Уж так она
Со дня рождения, бедняжка.
Окрещена.
Она, как лошадь почтовая:
Впрягут — вези!
Всегда в лохмотьях и босая,
Всегда в грязи.
На ней заплатки да заплатки —
И счету нет!
Сухие корки да остатки
Ее обед.
Стирать белье, тереть посуду,
Корпеть с иглой,
Послать куда — Палашка всюду
Бежит стрелой.
И солнце жжет, и дождик мочит —
Ей нет защит,
Жалеет кто или хохочет —
Она молчит.
Одно глубокое смиренье
И вечный страх —
Другого нету выраженья
В ее чертах.
Все остальное шито-крыто
Давным-давно;
В ней все запугано, забито,
Заглушено.
Никто ничем не озадачит
Бесстрастный взгляд.
А может быть, она и плачет,
Когда все спят.
Поэт взял простое, будничное явление, которое, окажем словами Модеста Чайковского, «в других не вызывает ни улыбки, ни злобы». И вот в этом примелькавшемся и потому уже не замечаемом явлении он неожиданно раскрыл историю заглохшей женской души, показал человека в забитом жизнью труженике. Этот будничный трагизм, эта щемящая лирическая нота, так неожиданно пробившаяся в конце стихотворения, чрезвычайно близки духу зрелых стихотворений Апухтина (сравним: «В убогом рубище, недвижна и мертва, она покоилась среди пустого поля»). Вспоминаются также потрясающие тем же будничным трагизмом, той же безропотностью, той же за сердце берущей безответностью, но только согретые изнутри горячим чувством, женские монологи-исповеди Чайковского: его песни и романсы «Я ли в поле да не травушка была» или «Лишь ты один».
Помимо своих очевидных художественных достоинств, «Палашка» едва ли не единственный в своем роде поэтический отклик на знаменитое письмо Белинского Гоголю. Россия, писал в нем с болью и гневом великий критик, «представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми… страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками…»
Эти строки, ставшие подразумеваемым эпиграфом к стихотворению, можно было прочесть в журнале Герцена «Полярная звезда», где письмо Белинского было впервые напечатано в № 1 за 1856 год. Знал ли Апухтин этот журнал? Нет сомнения, что он еще на школьной скамье читал герценовские издания, формально запрещенные, фактически легко в те годы доступные. Не случайно в бесспорно ему принадлежащем стихотворении «Селенье» есть строки, варьирующие стихотворение-песню Рылеева, опубликованное в той же «Полярной звезде».
Вероятно, именно через Апухтина узнал сочинения Герцена Чайковский, отзывавшийся о нем впоследствии как о «поразительно умном и талантливом человеке».
Не следует думать, что знакомство с «Колоколом» и «Полярной звездой» было широко распространенным явлением среди правоведов тех лет. В военно-учебных заведениях, вспоминает Мещерский, «брошюры Герцена читались, сваливаясь с неба, и я помню при встрече с юнкерами-сверстниками разговоры о том, что у них классы делятся на герценистов и антигерценистов». Не то было в Училище правоведения: «Я не помню, чтобы где-либо его читали или чтобы о нем говорили». Апухтин с его литературными связями, с его радикально-демократическими настроениями резко выделялся на этом фоне. Много позже, вспоминая о школьной дружбе с Чайковским, он писал:
Мы увертюру жизни бурной
Сыграли вместе до конца,
Грядущей славы марш бравурный
Нам рано волновал сердца.
В свои мы верили таланты,
Делились массой чувств, идей…
И был ты вроде доминанты
В аккордах юности моей.
Это свидетельство для нас драгоценно. Написанные Апухтиным в стенах училища стихотворения бросают свет на формирование складывающегося в эти годы мировоззрения Чайковского. Маем 1858 года помечено стихотворение Апухтина «Песни». В унылых звуках крестьянских песен поэт чутко услышал «не одно гореванье тупое — плод бесконечных скорбей», но и «что-то иное», могучее, смелое, молодое:
Льются смелей заунывные звуки,
Полные сил молодых,
Прежних годов пережитые муки
Грозно скопилися в них…
Так вот и кажется: с первым призывом
Грянут они из оков
К вольным степям, к нескончаемым нивам,
В глушь необъятных лесов.
Пусть тебя, Русь, одолели невзгоды,
Пусть ты унынья страна…
Нет, я не верю, что песня свободы
Этим полям не дана!
В другом стихотворении, «Селенье», Апухтин обращается прямо к народу:
Братья! Будьте же готовы,
Не смущайтесь, близок час:
Жребий кончится суровый…
С ваших плеч спадут оковы,
Перегнившие на вас!
Две последние строки не были пропущены цензурой.
После окончания Апухтиным Училища правоведения в 1859 году, в сентябрьской книжке наиболее прогрессивного русского журнала «Современник» появилось десять его стихотворений под общим заголовком «Деревенские очерки». В их числе были и два процитированных стихотворения: «Песни» и «Селенье». Соседями Апухтина по журналу были Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Плещеев, М. Михайлов, Шелгунов и другие. «Деревенские очерки» получили признание, да и неудивительно. На Руси явился новый талантливый поэт радикального направления.
Чайковский приобщил Апухтина к музыке, занявшей заметное место среди тем его зрелого поэтического творчества. Апухтин сроднил Чайковского с литературой. Можно думать, что самобытный склад личности Чайковского давал себя знать и в те годы, что из двух друзей не только глубже, но и сильнее, чище, выше был будущий композитор. Но роль поэта остается огромной. Грибоедова, Пушкина, Лермонтова в училище не проходили. Курс литературы кончался на Озерове и Карамзине. С реалистической русской литературой познакомил своих товарищей Апухтин. Он часто хворал и с удовольствием отлеживался в училищном лазарете, окруженный книгами, журналами, всегда готовый, устремив взгляд в потолок, негромко, слегка нараспев декламировать для своих друзей «Онегина», «Мцыри», что-нибудь из Огарева или Некрасова. Он первый принес в училище известие, что «Севастопольские рассказы» и «Из истории моего детства»[8]таинственного Л. Н. Т. написал знакомый Тургенева, артиллерийский офицер-севастополец, некто граф Толстой.
Кто мог знать тогда, что Толстой станет на всю жизнь любимейшим писателем Чайковского? Кто мог знать, что образы Пушкина, запав в его сердце, начнут однажды жить новой жизнью — в музыке? «Я с самых ранних лет моих всегда бывал потрясен до глубины души глубокой поэтичностью Татьяны…»— писал сам Чайковский в 1883 году, мысленно возвращаясь к далеким временам Училища правоведения.
Увлечение передовой литературой, передовой критикой, радикальной публицистикой сливалось в те годы воедино. «Замечательно, — рассказывал о Чайковском его ближайший товарищ по консерватории Ларош, — что он… интересовался критикой литературной. О Добролюбове и Чернышевском, об Огареве и Герцене… — у нас с ним были разговоры, о музыкальных критиках — никогда». И еще решительнее и шире: «Несомненно, что склад понятий и представлений, ставший главным его содержанием, образовался в нем под влиянием русской литературы 40-х и 50-х годов…» Если вспомнить, что русская литература 40 — 50-х годов, то есть те же Герцен и Огарев, Толстой и Тургенев, Белинский и Чернышевский, Гоголь и Некрасов, вся была порождением нарастающего подъема народных масс, вся была пронизана зарницами предгрозья, то характеристику Лароша следует признать совершенно правильной.
Глава V. ВЫБОР ПУТИ
13 мая 1859 года массивные двери Училища правоведения в последний раз захлопнулись за Петром Чайковским. В августовской книжке журнала Министерства юстиции появилось короткое сообщение о том, что окончившие курс Апухтин, Чайковский и Герард зачислены по департаменту министерства.
Началась служба. Для Чайковского она оказалась совершенно невыносимой. Канцелярская рутина, царство бумажного делопроизводства и мертвенной формалистики, за которыми терялось ощущение живой жизни, а страдающие, сталкивающиеся в борьбе люди исчезали под номерами входящих и исходящих бумаг, заплесневелый чиновничий круг с его мелочными интересами и мелкими служебными интригами — вот что встретило Петра Ильича на пороге его трудовой жизни. Чиновник из него не получился. Естественно, что Министерство юстиции, бывшее землей обетованной для правоведов, делавших карьеру, отнеслось к Чайковскому с полным равнодушием. Зато его разнообразные способности, его милый, приветливый характер, его добродушие и остроумие получили высокую оценку в светском обществе, куда ввел его не кто иной, как Апухтин.
Как и многие дворянские интеллигенты того времени, молодой поэт был существом глубоко раздвоенным. Усвоенные им радикальные взгляды плохо вязались с привычным ему обеспеченным, ленивым, «обломовским» бытом. Между мыслями и делами оказывалось ощутительное различие. Об этой болезни целого поколения «лишних людей» писал Некрасов:
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано…
Автор «Селенья» и «Песен» был избалован успехами, тщеславен, слабоволен и падок на легкие развлечения. Званые вечера, пикники, дружеские вечеринки, прогулки верхом, любительские спектакли— вот где отводили душу друзья, вознаграждая себя за служебные неудачи. Вихрь быстро сменяющих друг друга впечатлений, круг жизнерадостных, беспечных людей на время увлекли Чайковского. В неизданной автобиографии его брата Модеста мы встречаем обаятельный образ Петра Ильича этих лет — увлекательно-веселого, ласкового, полного жизненных сил. Конечно, в светских гостиных блестящий острослов Апухтин затмевал его. Эпиграммы, каламбуры, шутки Апухтина повторялись теперь людьми со звонкими титулами и видным положением, а лирические стихотворения собственноручно переписывались в толстую тетрадь самой Е. А. Сушковой-Хвостовой, приятельницей Лермонтова. Зато как музыкант Чайковский сразу выделился среди сонма светских любителей музыки, охотно распевавших модные арии и романсы или бегло и бойко игравших на фортепьяно. Небогатый и незнатный, он был радушно принят ими как незаменимый аккомпаниатор и человек, способный исполнить на лету подхваченный мотив вчера услышанной оперы и куплеты веселого водевиля. Он мог даже сочинить несложное сопровождение к поставленной в домашнем кругу пьеске, вальс или музыкальную шутку. Он мог, вызывая шумное одобрение собравшихся, сыграть фортепьянную пьесу «вслепую» — на клавиатуре, прикрытой полотенцем, или спеть итальянскую колоратурную арию, блеснув своей действительно превосходной трелью. Теперь ему пригодились приобретенные еще в Училище правоведения музыкальные навыки. В те ученические годы, вспоминает Мещерский, «белый как лунь Карель» целые часы проводил с Чайковским за фортепьяно. Другой педагог училища, Беккер, после смерти Кареля продолжил занятия с талантливым учеником. Наконец, частные уроки у известного в то время пианиста-виртуоза Р. В. Кюндингера дали Петру Чайковскому основательную техническую подготовку.
В новой среде, куда вошел Чайковский, царило частью наигранное, а частью искреннее восторженное отношение к итальянской опере и итальянским примадоннам. Это было время расцвета итальянского исполнительского искусства, страстным поклонником которого был и юный Чайковский. На петербургской сцене выступали прославленные певцы и певицы: Бозио, Марио, Тамберлик. Светский Петербург упивался красотой и мощью их голосов, легкостью, свободой и изяществом их рулад и трелей.
Еще шире, чуть ли не во всей толще городского населения, был распространен бытовой романс. Его создатели — Варламов, Алябьев, Гурилев — еще совсем недавно были живы, и всякая новинка, вышедшая из-под их пера, немедленно разлеталась в печатных изданиях, списках и просто из уст в уста по всему простору России. Их песни слушал, пел и по памяти разыгрывал на фортепьяно Чайковский, еще будучи мальчиком. Необыкновенно привлекательны для самых широких кругов были темы романсов: несчастная любовь, разлука, разочарование, сомнение, воспоминание, одиночество. Эти трогательные, искренние, но не особенно глубокие по содержанию песни подкупали живостью чувств, слегка разнеженной грустью, красивой распевностью и широтой мелодии. Такие песни-романсы, как «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» или «Однозвучно гремит колокольчик», охотно певались и в мещанских кругах и в гостиных большого света.
Петр Ильич не только пел и наигрывал на фортепьяно модные романсы. В конце 50-х годов он сам сочинил два романса на слова Фета и Пушкина. Первый из них «Мой гений, мой ангел, мой друг» еще очень наивен. Крайне примитивная мелодия сопровождается беспомощно подобранным аккомпанементом. Удачнее «Песнь Земфиры», сочиненная, вероятно, для любительского исполнения пушкинских «Цыган» и передающая простейшими средствами напряженный драматизм сцены между Алеко и разлюбившей его Земфирой. Несколько позже написанный на итальянский текст романс «Полночь» был даже издан в начале 60-х годов и является первым появившимся в печати произведением Чайковского.
Вероятно, значительное число романсов и вальсов, сочиненных им в те же годы, было позже уничтожено автором, а иные навряд ли и были когда-либо записаны. Во всяком случае, первые произведения Чайковского, дошедшие до нас, возникли в период светского образа жизни и целиком лежат в русле любительского музицирования.
Казалось, жизненный путь Чайковского вполне определился; малоуспевающий чиновник, зато светский человек и одаренный музыкант, радующий своим талантом ближайший круг друзей и знакомых.
Это был удел многих людей дворянского круга, наделенных подчас незаурядным художественным даром и способных в других условиях составить славу своего времени, но обреченных на бесплодие в силу дилетантского отношения к искусству, как к забаве досужего человека. «Таких неудачников-артистов была бездна, — пишет Гончаров в одной из своих статей, — особенно в прежнее время, когда верили в талант без труда и хотели отделываться от последнего, увлекаясь только успехами и наслаждениями искусства. Но серьезное искусство, как и всякое серьезное дело, требует всей жизни».
Чайковского спасли от этой обидной участи накопленные им душевные богатства: и глубоко запавший ему в сердце протест против общественной несправедливости, и навеянные передовой русской, литературой высокие идеалы человечности, и способность глубоко чувствовать, и жажда выразить свои чувства. Ведь музыка для него, задолго до того как она стала забавой и развлечением светского времяпрепровождения, была настоятельной внутренней потребностью.
Интересны в этом отношении воспоминания его двоюродной сестры и друга юности А. П. Мерклинг, относящиеся еще к середине 50-х годов: «В это время его часто заставляли играть что-нибудь, что он играл по слуху. Он не любил этого и исполнял небрежно, только бы отделаться. Помню, меня это поражало. Поражало меня также выражение его детского личика, когда он играл один, для себя, смотря куда-то вдаль и, видимо не замечая ничего из окружающего. При этом стоило заявить свое присутствие и как-нибудь обратить внимание на его фантазирование за роялем, — когда он думал, что его никто не слышит, — как он умолкал и бывал недоволен, если его просили продолжать». Фантазирования Чайковского за роялем слышавший их несколькими годами позже Кюндингер называет в своих воспоминаниях поражающими и блестящими.
В этих свободных импровизациях за фортепьяно, как можно думать, в гораздо большей мере, чем в романсах, сочиняемых для товарищеского круга, искало выхода его душевное содержание. Внутренний рост неуклонно продолжался под покровом рассеянной светской жизни. Именно в эти годы сильнейшим художественным впечатлением Чайковского стал спектакль «Гроза» Островского на сцене Александринского театра. В роли Катерины выступала Ф. А. Снеткова, Тихона играл А. Е. Мартынов. Так неизгладимо врезались в память Чайковского созданные ими потрясающие образы, что Снеткова и Мартынов сделались отныне его любимыми артистами. На представлении присутствовал Апухтин и, по свидетельству критика П. В. Быкова, пережил глубокое волнение. Апухтин, вероятно, ознакомил Петра Ильича с появившейся вслед статьей Добролюбова «Луч света в темном царстве», необыкновенно сильно и проницательно истолковавшей общественный смысл пьесы. Какой глубокий след оставила «Гроза» в сознании Чайковского, мы еще увидим впоследствии.
Наряду с драматическим театром — живым источником, питавшим его воображение, была опера. Неизменно любимый Чайковским «Волшебный стрелок»[9]Вебера стал ему известен в 1852 году. Еще сильнее оказалось воздействие моцартовского «Дон Жуана», пережитое им несколькими годами позже. «Мне было шестнадцать лет, когда я услышал впервые «Дон Жуана» Моцарта. Это было для меня откровением: я не в состоянии описать подавляющую силу испытанного мною впечатления, — говорил Чайковский в конце жизни. — Мне кажется, что испытанные в годы юности художественные восторги оставляют след на всю жизнь».
«Русалка» Даргомыжского, «Роберт-Дьявол» и «Гугеноты» Мейербера, оперы Россини, Беллини, Верди, услышанные им в эти годы, воспитали в нем восторженное отношение к пластичности и богатству вокальных мелодий, к захватывающему драматизму оперных сюжетов.
Первый оперный замысел самого Чайковского, совершенно ребяческий[10], относится еще к 1854 году. Тогда же или несколько позже он берет с одного из товарищей по классу слово побывать на первом представлении его будущей оперы. Чайковский рос, и вместе с ним мужали его замыслы. Мысль его постоянно упорно возвращается к планам, осуществить которые он пока бессилен.
В отличие от Моцарта, Шопена, Скрябина, музыкальное образование которых с детских лет шло вровень с их душевным созреванием или даже опережало его, Чайковский уже в начале 60-х годов далеко обогнал свои технические возможности воплощения возникавших в нем композиторских намерений. Назревшая потребность незаметно пробила себе дорогу, и в один прекрасный день для Петра Ильича стали скучноваты привычные развлечения, потеряли ценность светские успехи, а дружелюбие снисходительно-любезных молодых аристократов показалось тяжелым и пресным. В 1861 году Чайковский в письме к сестре заклеймил свое времяпрепровождение добролюбовским словечком «обломовщина». Резкость самоосуждения говорит о силе и глубине внутреннего протеста, о близости перелома.
Весь ход постепенно складывавшегося в нем решения Чайковский утаил даже от самых близких ему людей. Мы знаем только, что еще в 1858 году Илья Петрович Чайковский спрашивал Кюндингера, не следует ли его сыну посвятить себя музыкальной деятельности, на что Кюндингер ответил отрицательно. Через три года Илья Петрович, внимательно и, очевидно, с глубоким пониманием следивший за развитием сына, снова поднимает тот же вопрос. «За ужином говорили про мой музыкальный талант, — пишет Петр Ильич сестре 10 марта 1861 года. — Папаша уверяет, что мне еще не поздно сделаться артистом…» Опять молчание на полгода.
Поздней осенью 1861 года Чайковский поступает в Музыкальные классы при Петербургском отделении Русского музыкального общества, чтобы учиться теории музыки. 23 октября в письме к той же сестре, Александре Ильиничне, с которой когда-то он распевал свою первую песнь «Наша мама в Петербурге», Чайковский среди веселой, проникнутой едва ли не напускным легкомыслием болтовни как бы невзначай роняет несколько фраз: «Я начал заниматься генерал-басом[11], и идет чрезвычайно успешно; кто знает, может быть, ты через три года будешь слушать мои оперы и петь мои арии…»
В это время пути Чайковского и Апухтина расходятся. 1861 год — это год отмены крепостного права и одновременно открытого перехода правительства от выжидательной политики к репрессиям. В начале 60-х годов реакция была уже в полном разгаре. Чернышевский и Шелгунов сидели в Петропавловской крепости. Добролюбова не было в живых. Поэт Михайлов находился в ссылке. Оставшиеся теснее смыкали поредевшие ряды, случайные попутчики пугливо отходили в сторонку.
Апухтин, избалованный успехом, изнеженный поклонением, предпочел остаться завсегдатаем светских гостиных. Ему не хватило характера, той силы и цельности натуры, без которых самые искренние убеждения оказываются шаткими и самые крупные дарования становятся пустоцветами. В 1862 году Апухтин напечатал стихотворение «Современным витиям», в котором отрекался от прежних радикальных взглядов. В том же году Чайковский, круто оборвав свои светские связи, переменив весь образ жизни, поступил в только что открывшуюся Петербургскую консерваторию. Жребий был брошен. Чайковский выбрал свой путь.