Я выписал имена павших, как они были нанесены на том памятнике. Кто-то додумался имена офицеров выбить на одной плите, а имена солдат и сержантов – на другой. Словно и не уравняла их всех общая судьба...
Но где все-таки плита? Обычно плиты демонтировали и увозили с собой, на старое или новое место расположения части.
Но этой плите, а значит, и памяти о Мараварской роте не повезло. При сильных обстрелах в мае 1987 года мина попала прямо в памятник... Взметнулся на месте памятника красный куст взрыва, сея вокруг черные горячие осколки и красную гранитную крошку. Этот шальной снаряд, попавший в памятник, и освободил от необходимости его рушить собственными руками, ибо нет ничего противоестественнее, чем временная память... Развеянной по бесстрастным пескам, разбросанной по молчаливым камням оказалась память о роте, ее слава... И кто теперь соберет ее в далекой стране? Остается собирать лишь то, что долетело сюда, в родные пределы, к родным гнездовьям, чтобы хранить тут его уже вечно...
Памятника Мараварской роте теперь нет. Его безжалостно и бесстрастно уничтожила война, так же, как и создала... Теперь память о роте, так же как и могилы ее солдат и офицеров, рассеяна по всей стране, по всей России и другим, теперь уже суверенным, государствам. Это не значит, что ее, собранной воедино, теперь нет. И существует она независимо от того, распадается ли страна на суверенные республики, отдельные государства или не распадается. Для нее это уже не столь важно. Это теперь одно из тех, глазами не видимых, кожей не осязаемых, но душой поверяемых дорогих понятий, которые не поддаются уничтожению по чьему бы то не было произволу, независимо от воровски проложенных теперь границ между народами великой страны. Она будет жить и будет единой даже теперь, когда границы разделили людей. Это выше возможностей человека и вне его произвольных прихотей. Но память о роте есть и знак, указующий на то, что сотворенная ныне насильственная, разрушительная суверенизация – дело неестественное, а потому безнадежное и обреченное. Я вовсе не надеюсь на то, что перед естественностью и неделимостью памяти об этой роте, пред воинством страны вообще политики снимут шапки, что она остановит их в их, конечно же, наивысших, а на деле мелких и эгоистических соображениях. Даже уверен, что не остановит, ибо давно уже у нас политики руководствуются чем угодно, но не тем, что для страны естественно, что ей необходимо. Остановит ли их это слабое пламя памяти, если они в удовлетворении своих амбиций уже не остановились перед несоизмеримо большим – целостностью страны, России, и не только территориальной, но и духовной?..
Знаю, почти уверен, что это никого не остановит. Но я знаю и другое: всякое противоестественное дело в конце концов обречено. Принеся людям страдания и жертвы, оно неотвратимо уступит место естественному, разумному, тому, что согласуется с народной нравственностью и совестью человека, его высоким предназначением, а значит – с целесообразностью и пользой.
Удивительно похожими оказались письма матерей. По ним совершенно невозможно было определить кто писал – доярка или учительница. Видно, горе действительно обнажает истинную суть человека, и тогда произносятся те главные для него слова, которые в обыденной жизни он, может быть, никогда бы и не произнес...
Но что ищут они? Что хотят услышать? Подробностей гибели сыновей, знать как все было, кто был рядом и кто разделил их последние минуты? Знать, во имя чего все было? Конечно. Но разве утешилась бы мать в горе своем, если бы знала, во имя чего погублен ее сын, если даже эта цель и была достаточно высокой, если бы доподлинно знала, как все произошло? Все равно она не будет верить и сомневаться, искать и надеяться, ибо никогда не сможет примириться с выпавшей на ее долю несправедливостью – пережить свое дитя...
Мой адрес ей сообщила Анна Степановна Тарасова.
И у нас завязалась с ней какая-то удивительно трогательная переписка, с описанием всех подробностей жизни. Когда я в хлопотах своих задерживался с ответом, она беспокоилась – не заболел ли, не случилось ли чего. Постепенно письма ее вошли в мою жизнь – взволнованные, несколько торопливые, но такие необходимые и дорогие. Я угадывал все, о чем она хочет сказать и что стоит порой за фразой, брошенной вскользь. Она писала мне так, как пишут хорошим и давним знакомым, хотя никогда мы не видели друг друга и нам так и не довелось встретиться. А теперь нам не встретиться уже никогда...
Может быть, у нее просто не было рядом человека, которому она изливала бы душу, с кем делила бы свою печаль, пред кем исповедовалась бы о своей трудной жизни. Ведь в горе человеку нужнее порой даже не какая-то помощь, а молчаливое участие, а то и просто человеческое сочувствие. Видимо, это как раз и был именно такой случай.
Надежда Васильевна Касымова жила близ Душанбе в Гиссарском районе, в поселке Института земледелия, как она указывала свой адрес на конвертах. Работала дояркой на ферме. Сама, без мужа растила пятерых детей. Кроме того, на ее руках была старая, больная мать. Старший сын Иван жил тут же, уже своей семьей. Олег погиб в Мараварском бою. Игоря призвали в армию, и он служил сначала в Читинской области, а потом в Монголии. Дочь Рано заканчивала среднюю школу. Самым младшим в семье был Рустам. Он учился в шестом классе.
Я знал уже, что сержант Олег Касымов был писарем в Мараварской роте, что он хорошо рисовал и кое-что сочинял, и надеялся, что он, может быть, оставил какие-то свидетельства о себе и своих боевых товарищах. Надежда Васильевна выслала мне потом его записные книжки и рисунки. В записных книжках его я нашел тексты солдатских песен, мне уже знакомые, которые он переписывал и за день до гибели. Найти что-либо, сочиненное им, не удалось.
Переписка наша с Надеждой Васильевной оборвалась неожиданно и навсегда. Я послал ей последнее письмо двадцать четвертого января 1989 года, еще не зная и даже не предполагая, что читать его будет уже некому и что никогда больше не получу писем от солдатской матери Надежды Васильевны Касымовой.
Помню, что-то шевелилось в душе недоброе, блуждала тревога. Она и заставила меня послать письмо именно в тот день, когда в газетах было опубликовано правительственное соболезнование родным и близким погибших в результате землетрясения в Таджикистане. Но и тогда я не предполагал, что Институт земледелия, как писала в обратном адресе Надежда Васильевна, и есть та самая злосчастная Шарора, на которую двадцать третьего января обрушились селевые потоки и погребли треть поселка.
Наутро мне пришла телеграмма из Шароры. Перед самым выходом на работу позвонили из телеграфа: «Приготовьтесь, телеграмма нехорошая»... Невидимая, заботливая телеграфистка стала спрашивать, есть ли у меня родственники в Шароре. Родственников у меня там не было.
А Шарора и Институт земледелия, в моем сознании не совмещались. Ну ладно, говорю, читайте. Чему быть, того не миновать. В телеграмме была всего лишь одна фраза: «Мама и Рустам погибли».
Но в телеграмме не было ни моей фамилии, ни фамилии отправителя. Я было усомнился: может быть, не мне? Взволнованный, я отправился в редакцию «Красной Звезды», где тогда работал. Из Таджикистана мне больше никто не писал, кроме Касымовых...
Имя Рустама однозначно говорило, о ком идет речь, но душа отказывалась верить. Потом уже я узнал, что рано утром Надежда Васильевна отправилась на ферму, на утреннюю дойку вместе с сыном Рустамом, своим постоянным помощником. В пути их и настигло землетрясение. Там, на пути к ферме, и погреб их многометровый селевый поток... Тела их так и не будут найдены. По решению правительства республики в Шароре образовано братское кладбище...
Я было порывался немедленно вылететь в Шарору, но редакционные планы, как это часто бывает, не совпали и на этот раз с моим состоянием души. Нет, даже не планы не совпали. Тут было нечто совсем иное. Когда я прибежал к своему редактору с предложением немедленно вылететь в Таджикистан, запальчиво объясняя, что там мне быть просто необходимо, редактор, вроде бы и понимая меня, спросил: «А о чем напишешь? Где проблема?»
И в самом деле, странная ситуация: действительно, о чем напишешь, если в газете сухие сообщения о землетря-сении уже прошли? Прошли и соболезнования семьям пострадавших. Событие свершилось, газета на него, как и должно, отреагировала. О чем еще писать? Ну, погибли люди. Не вообще люди, а дорогие тебе, с которыми тебя что-то связывало. Но газета об этом сообщила и соболезнования выразила. Вообще сообщила и вообще выразила. Но конкретные судьбы оказывались никому не нужными. Некому было сказать, что погибла мать солдата и что никто и никогда больше не будет хранить о нем память так, как это могла только она...
Прости меня, Олег, за то, что не смог вылететь тогда и поддержать сестру твою Рано и бабушку в их горе. Хотя знаю: нет мне прощения. Значит, надо было как-то исхитриться, ведь знаю же я по опыту, что жизнь по хитрым законам и лукавым предписаниям не ведет к благу. Значит, надо было придумать командировку, убедить начальство в ее крайней необходимости, но все-таки побывать в твоей несчастной Шароре. Но эта нежданная смерть там, где ее меньше всего ожидаешь, поразила и парализовала мою волю.
Нет мне прощения и потому, что последние письма Надежды Васильевны были пронизаны такой неутешной болью. По сути это были жалобы ее души. И я обязан был что-то сделать безотлагательно, как-то вмешаться во всю эту нескладуху жизни, и если не исправить ее, то хоть что-то сделать для облегчения души матери.
«Как тяжко мне все вспоминать, – писала она, – спасибо за то, что не забыли их.
Нет теперь его, но память о нем у меня в сердце и душе. Но позабыла его школа, не ходят к нему на могилку. Кроме меня и моих детей. Памятник у него есть, но не такой, как у остальных ребят. Я писала Ане о том, на каком неудачном месте он похоронен. Могилка позаброшена и нету человека, чтобы подзаставил сделать как следует. Такое вот у меня горе – не прибрана его могилка к месту. Я хожу к нему за два километра каждый денек. А чем я помогу ему, только слезы мои приношу ему, а более ничего нету от меня»...
Могилу твою, Олег, потом все-таки поправили. После того, как и Анна Степановна обратилась в областной военкомат.
Но была у Надежды Васильевны еще одна обида. Ее она и унесла с собой. А потому и промолчать о ней нельзя.
«Получила я от Тарасовой письмо, – писала она. – И она спрашивает: Надя, получила ли ты за Олега афганскую медаль? А я никакой медали не видела. Вот такой у нас военком невнимательный. Но как обидно – одному есть, а другому нет. И все несправедливо. Я сразу же сажусь на автобус и – в военкомат. Там, оказывается, все уже давно готово, а они и не чесались. Отдали они мне медаль. И вы знаете, как я шла до автобуса, не помню. Дороги не видела из-за слез. Доехала кое-как домой и на работу поползла еле-еле. Вот как они относятся к нам.
Главный тут у нас в военкомате Музафаров. Он давно работает и всегда так поступает. А когда подавал мне медаль, то сказал, предупредил, чтобы я никому не говорила и никуда не писала, не жаловалась. Говорит: «Надежда Васильевна, никуда более не пишите, а приходите ко мне». Но даже угля не помогли привезти. Купила за двести рублей, а у меня пятеро детей... Вот как они мне помогают. Убили моего сына и успокоились теперь...
После этого случая созвали в клуб ребят, какие живыми вернулись из Афгана, хотели тоже медали вручить. А он сам, Музафаров, не явился. Так ребята посидели, все были взволнованы, а ничего не поделаешь. А бедным ребятам вручили ли потом медали, не знаю. Спрошу и вам напишу. Я хочу, чтобы вы написали про наших деток. Так тяжко перенести такое горе...»
Где теперь та медаль, так обидно врученная, омытая материнскими слезами? Сохранилась или тоже погребена под толщей горных пород?.. Если дотошный археолог когда-нибудь откопает ее и разгадает ее смысл, она все равно не расскажет ему этой печальной истории...
Где тот военком, как теперь живется ему? Не сосет ли душу его совесть? Ах да, он ведь не знал, что все обернется так трагически, он ведь не предполагал, что видит Надежду Васильевну в последний раз...
Что теперь попрекать и стыдить его, если ничего уже невозможно поправить!
Видимо, надеется, что не воздастся ему за унижение ближнего своего или думает, что его собственной жизни не будет конца...
Ну что винить теперь незадачливого военкома? Он повинен лишь в том, что не позаботился о своей собственной душе. Он ведь дитя своего времени и своего общества. Он и должен был поступить так, как он поступил. В нем сработал всю жизнь воспитываемый оптимизм дурного толка, всю жизнь воспитываемое презрение к смерти. Ему, конечно, невдомек, как оно обедняет человека, каким ущербным и несчастным его делает... Ведь если бы люди жили с ощущением того, что, может быть, завтра им предстоит умереть, они были бы уже иными людьми. Они ценили бы только однажды отпущенную им жизнь. По-иному относились бы и к своим ближним.
Ничем не избыть теперь ту обиду, с которой ушла Надежда Васильевна Касымова. Остается лишь перечитать ее письма и принять в сердце ее печаль. Ведь в горе человек способен на такие проникновенные, на такие трепещущие в каждом звуке слова, на которые он не способен в обыденном состоянии. Может быть, самые пронзительные, самые дорогие слова и рождаются в горе. А потому приведу ее письма. Мне не придумать таких слов, не сказать такими словами, какие выливались из ее пораженной горем души; кроме того, это ее последние слова и других она не произнесет уже никогда.
«Высылаю вам рисунки Олега. Он, когда служил в Уссурийске, посылал их моему последнему сыночку, Рустаму, который учится сейчас в шестом классе. Вот и второй мой сынок, Игорь, служит в Читинской области. Высылаю фотографии. Посмотрите на моих сыночков. Я и газету послала. У нас была неделя памяти и мы всем совхозом ходили к Олегу. В газете написано, как служил он в Афгане. Все написано по-таджикски. Я не понимаю, что там написано про него.
Муж меня оставил с пятью детьми. В Таджикистане я живу вот уже двадцать шесть лет. Такая моя жизнь. Осталось у меня четверо, а пятого нету. Он такой был у меня ласковый. Учился хорошо, всегда занят, рисовал до того дня, когда ушел в армию. И вот теперь его нет.
Вы извините меня, может, не так пишу. Но я женщина простая, рабочая. На душе кипит обида и горечь. И я вам пишу про свою обиду.
Приходил ко мне тот парень, с которым вместе я отправляла Олега в Уссурийск. Он жив. Побыл у меня полчаса и пошел на могилу к Олегу.
Он говорит, что был приказ ехать в Афган, пишите рапорта. Все ребята начали писать оптом, но он по зрению не прошел. А Олег рисовал, писал. Надоело ему, и он поехал в Афган.
Он и там был писарем. Оформлял все документы, выписывал похоронки. Он даже, как мне рассказывали, сам для своего гроба бирку сделал. Написал свою фамилию и имя – приготовил гроб для себя и пошел в бой... В тот день, когда он узнал, что нет ребят, бросил ручку и пошел в бой. Ранили его в правую руку. Пуля из руки пролетела в живот. Тоже досталось бедному. Хорошо, что он уполз далеко. Его тоже долго искали.
Еще один парень приезжал из Афгана. Говорит, что Олег всю казарму изрисовал. Такая смерть у него. Дожить до двадцати лет... А я ведь три операции перенесла. Он прекрасно знал и видел, как я жила и мучилась. Но не пожалел меня...
Теперь смотрю на фото, читаю его записные книжки, как сочинял он в проклятом Афгане. У нас в совхозе трое оттуда вернулись живыми. А погиб только мой, только я такая несчастная. Лежит теперь один на высокой горке и положены на него такие мраморные плиты, сроду не встанет.
Как жаль, что пришлось ему погибнуть на афганской стороне.
Мы с Аней стали, как сестры. Раз наши детки служили вместе, то и мы не должны дружбу терять. Так трудно нам с ней без них.
Когда я узнала, что Туркин жив остался, я сразу поехала к нему. Но он мне не показался на глаза. Так я и уехала ни с чем. Стыдно ему стало, видно, от родителей. Так я его и не видела... Теперь ему можно ездить и в Москву и далее. Он жив, а наших – нет.
Я еще одного паренька встретила, который служил с Олегом. Я попросила его, чтобы он вспомнил об Олеге, написал. И до сегодняшнего дня нету. Разве им охота на секунду присесть? Они живы, работают, гуляют, веселятся. Более им ничего не надо... Вы помогли бы, чтобы была память о сыночке. А то четыре года никто его не вспоминает, кроме мамы родной. Он был у меня самый ласковый из всех детей. Сейчас пишу, а он в глазах у меня стоит.
Сначала, когда его хоронили, на митинге выступали и говорили, что будет улица Олега Касымова, и в школе пионерский отряд его имени. И ничего нету. И даже не стали ходить к нему на могилку. Висит в школе маленькая фотография, и больше ничего нету. Заброшена школа, нет порядка в ней.
Сейчас у меня служит один сынок – Игорек. Хотя бы он вернулся домой. В ноябре ему исполнится девятнадцать лет. А потом буду отправлять в армию следующего. Но нет мне счастья. Мне еще три года работать до пятидесяти лет. Я с того года постарела и поседела. Нет у меня Олега и нет сил.
У меня сохранились записные книжки Олега. И там были адреса его друзей. Я, после его гибели, когда вошла в сознание, решила написать письма матерям по этим адресам. И вот теперь мы с ними переписываемся.
Я отправляла его служить в Уссурийск и сказала ему: слава Богу, что не в Афганистан. Но прослужил он там полтора года и написал, что готовят их в Афганистан, что едут до Чирчика, а там своим ходом – в Афган.
Я скорей в Чирчик. Увидела его. Отпустили его на пять суток. Привезла его домой повидаться со всеми. И он сказал, что неохота туда ехать.
А потом я получила письмо из Афгана. Все хорошо, писал он. И, наконец, получаю последнее письмо: «Мамочка, больше мне писем не пиши. Открыли перевал из Пакистана в Афганистан. А мы стоим всего в четырех километрах от границы. Двадцать первого апреля открылся сильный бой. Наутро я взглянул, что нет моих товарищей, бросил ручку и пошел в бой. Целую. Олег».
И более я ничего не слышала и не видела, кроме гроба. Вещи его привезли вместе с ним. Там у него были две записные книжки и часы, два моих письма, которые он не успел прочитать. Часы я подарила его другу, с которым он вместе учился в школе. Он жив, ходит ко мне и на могилку и очень скучает по Олегу.
Если дойдет мое письмо до вас, то вы ответ дайте, а я пришлю тогда записные книжки бандеролью.
Смотрю теперь на фотографию. Снялись они в Чирчике впятером. Четверо погибли, и лишь один Туркин жив остался. Но он даже не захотел показаться мне на глаза...»
После нежданной гибели Надежды Васильевны и Рустама вскоре умрет и бабушка. Она была в преклонном возрасте и давно болела. Но смерть дочери и внука окончательно подкосила ее. А накануне Рустам все приставал к ней: пойдем сфотографируемся, будет фотография на память. Никто не говорил, но все понимали, что бабушка скоро умрет и фотография останется на память Рустаму. И они сфотографировались. Но случилось так, что Рустам погиб раньше бабушки... Никто ведь не знает своей судьбы.
Надежда Васильевна выслала мне семейную фотографию. Посмотрев фотографию, я возвратил ее, зная, сколь дорога она для нее.
Я ведь не знал, что моя московская квартира будет более надежным пристанищем для этой реликвии, чем ее родной дом...
Есть у меня, Олег, и твой рисунок, тот самый, который ты прислал из Уссурийска Рустаму. Ты нарисовал тогда десантника на фоне парашютных куполов и боевых машин. С суровым, мужественным лицом, держащего натянутые стропы.
На обратной стороне ты написал: «На память Рустику от брата. Сохрани до моего приезда. Олег. 1.10.1984 год».
Рустам хранил твой рисунок сколько мог. А теперь его хранить некому, и я, видимо, передам его в музей воинов-интернационалистов, если такой будет создан и если он будет надежным пристанищем реликвий той войны, на которой вы были...
Твой старший брат Иван после землетрясения уехал на родину своей жены Лиды, куда-то, кажется, в Рудный. Игоря уволили из армии. А тогда он получил краткосрочный отпуск, ехал, радостный, домой, хотел заехать в Алма-Ату, к Анне Степановне. Но уже в поезде прочитал в газетах о землетрясении и заспешил, встревоженный, домой, еще не зная, что его там ждет.
Так от вашей большой семьи скоро остались только Рано и Игорь...
Мне довелось потом прочитать письмо Рано к Анне Степановне Тарасовой: «Тетя Аня, села писать, а сама не могу. Плачу, как вспомню, сердце просто разрывается. Не могу, не могу поверить, что мамочки моей и Рустама больше нет, нет, нет...
Остались мы теперь с Игорем одни. Он уже приехал домой. Бабушку похоронили на русском кладбище, а не рядом с Олегом. Она ведь русская. Поставили оградку, столик и скамейку.
Мы вам всегда будем писать, только вы нас, тетя Аня, пожалуйста, не забывайте.
Никогда не думала, что так может случиться. Как же трудно жить...
Мамочку и Рустамчика так и не нашли. Мы даже не знаем, где они лежат. Нашли всего лишь одну доярку...
Третьего марта будет сорок дней, как они погибли. Ну почему наша семья такая несчастливая... Мама ведь в марте собиралась ехать на курорт. Уже и путевку взяла. А Рустамчик так ждал своего дня рождения! Мама обещала купить ему часы. Он так ждал. Ведь совсем еще маленький – двенадцать лет. Только жить начал. Ну почему они не проспали тогда на ту дойку?!»
Словно какой-то безжалостный рок висел над его судьбой. Словно ему выпало искупать чьи-то грехи. Возвратись он из Афгана живым, не ждала ли его смерть дома от слепой, стихийной силы? Как знать...
Не думал я, пускаясь в свой поиск, что печаль моя будет не только о павших солдатах, но и о других, до того незнакомых мне людях. Не забыть мне теперь уже никогда, Рано, твоей фразы, твоего плача: «Ну почему они не проспали тогда...»
Промелькнула Шарора в газетах и в нашем сознании малой искрой и, кажется, погасла. А там еще живут в палатках и вагончиках и долго еще будут жить так. И никакими пожертвованиями не восстановить потери и не излечить боль души.
Но что самое удивительное и непостижимое, о чем сообщалось в газетах: ученые, оказывается, предвидели это несчастье. Более десяти лет назад занесли его на свои карты прогнозов. И все произошло именно так, как они думали, Неужто и это не говорит нам о том, что наука без души и сердца бессмысленна... Ученые бесстрастно, и, видимо, опять точно сделали новый вывод, что в Шароре не исключен новый подземный удар.
А я все слышу неутихающий, раздирающий душу крик девушки Рано Касымовой из Шароры: «Ну почему они тогда не проспали...»
Пока пишу эту повесть, пока собираю свою роту, ко мне приходит один и тот же, повторяющийся сон. Даже не сон, ибо не различить в нем каких-то четких картин – но чувство, ощущение: словно я где-то в горах, почему-то без оружия. Надвигается какая-то опасность. Какая – и сам не пойму. Но я беспомощен перед ней. Мечусь отчаянно в поисках спасения. И не находя его, просыпаюсь в страхе и слезах...
Что-то случилось в этом мире, видать, недоброе. Может быть, вооруженные люди, убивавшие друг друга, нарушили какие-то извечные, пока неведомые нам, законы бытия. И когда отговорило своим жестоким языком оружие, на них обрушились новые беды. Словно эхо взрывов и выстрелов, дойдя до каких-то невидимых небесных сводов, возвратилось назад возмездием. И тогда произошли землетрясения. И на земле, разрушая плоды их труда, и в душах, перепу-тывая понятия о добре и зле, без представлений о которых человек не может жить нормально. Но люди, занятые своими земными заботами, не заметили этой связи. Они по обыкновению своему подумали, что это просто стихийное бедствие, а не неотвратимое возмездие, сниспавшее со сводов нарушенного ими миропорядка.
В Таджикистане уже постоянно происходят землетрясения по мере того, как там разгорается новая война, точнее, продолжается все та же. Но об этой войне, еще более коварной и жестокой, надо бы писать уже новую повесть. Но повестей, видать, не будет, ибо теперь они не нужны и невозможны. С людьми произошло что-то невероятное, они перестали удивляться, пугаться человеческой смерти. То ли уже привыкли к постоянным смертям, то ли в душах свершилось нечто, чему еще нет названия. После ужасных военных событий в Таджикистане, гибели двенадцатой пограничной заставы, после кровавых октябрьских 1993 года событий в Москве это подтвердилось уже окончательно. По Божьему ли попущению, по чьему-то ли лукавому умыслу, но это уже свершившийся факт. В душах и обществе убраны какие-то препоны, позволявшие людям удерживаться в пределах своей человеческой природы. А это гораздо опаснее каких бы то ни было политических хитростей, и труднопоправимо, если поправимо вообще. Теперь уже ничто не сдерживало разорения жизни, расползания горя человеческого по земле, которое уже не вместить ни в какую душу. А без этого врата бедам остаются открытыми.
Зачем брожу я по земле, усеваемой все новыми и новыми молодыми могилами? Что ищу у этих холмиков? И почему все пути мои приводят к ним?.. Не потому ли, что здесь заканчивается земная жизнь человека, здесь и только здесь проясняется ее смысл, ее сокровенное значение, ее неведомая тайна? Остановись, человече, у этих холмиков. Куда ты торопишься? Какие такие неотложные дела и заботы тебя полонили так, что за ними ты уже не замечаешь белого света? Или ты не знаешь о быстротечности и конечности своего бытия? Или душа твоя уже ослепла и не способна заметить, увидеть, как некая диковинная белая птица материнского плача витает, неистово бьет крылами над этими холмиками: «Приду на могилу и спрашиваю, и спрашиваю у него: «За какие грехи ты заставляешь меня оставаться здесь? Ведь в моем теле, истерзанном болью и тоской о тебе, нет здорового кусочка. Дай возможность бесследно исчезнуть из этого позорного и грязного мира. Молчит! Может, и нет его в этой земле...»
Кто и как теперь расформирует эту роту?.. Нет такой силы и никаким земным приказам она уже неподвластна. Каждая судьба слита с ее общей участью. Она и есть теперь та духовная застава, спасающая меня. Спасает надежнее всякого оружия, ибо ей не нужно уже оружие железное.
Самолеты туда не летают...
Каждому солдату приятно становилось на душе оттого, что он знал, что туда же, куда он идет, то есть неизвестно куда, идет еще много, много наших.Л.Толстой «Война и мир».
А, собственно, зачем я еду? Что ищу, что надобно мне в этой войне, меня не задевшей? Уже давно закончившейся и многими позабытой? Помочь пострадавшим вряд ли смогу. Может быть, только затем и еду к матери, чтобы тихо и молчаливо выслушать ее, чтобы войти в ту жизнь, которая была и которой так быстро не стало, чтобы принять в сердце ее дорогие подробности, чтобы разделить с ней ее неизбывную печаль.
А может быть, не утешу, а только растревожу и без того надорванное материнское сердце? Но как я убедился потом, ему, материнскому сердцу, после всего перенесенного, уже нет покоя. О его состоянии надо было заботиться раньше, пока с гибелью сына не была вмиг порушена так долго и трудно складывающаяся жизнь. Кто же заботится теперь вроде бы о спокойствии сердец сограждан, дозируя тему афганской войны в печати и на экране, вовсе не об их сердцах заботится, а скорее о том, чтобы все, связанное с ней, поскорее оказалось забытым, поскорее куда-нибудь кануло, дабы открылся путь для новых авантюр. Значит, мы снова не уверены в том, имеем ли право рассказывать о событиях собственной жизни...
И если нет утешения материнскому сердцу, если свершившееся невозможно поправить, единственное, что теперь можно сделать – это внимательно и виновато выслушать ее, перетерпеть вместе с нею ее горе.
По денечку перебирает она свою жизнь, припоминает и воскрешает в своей памяти. И все, когда-то малозначительное и мимолетное, предстает теперь самым важным и дорогим, наполняется новым смыслом и тихим светом.
Припомнится ей давняя поездка с десятилетним Витей в Москву, к ее брату. Брат ее, Александр Степанович, был тогда директором Главмосстроя. Приехав в Москву, они отправились по магазинам. Александр Степанович рисовал им схему, давал свою визитную карточку, на случай, если затеряются в шумной Москве. Вспомнит, как поехали они в детский мир. Надо было Витюше купить к школе одежду.
Она крепко держала его за руку. А тут в магазине груз-чик толкал тележку с товаром. И так случилось, что в толчее разделил их. По всему магазину бегала Анна Степановна в поисках сына. И как потом говорила, видно, и москвичи не знают так подробно магазин, как она в тот день его изучила, разыскивая сына. Этот давний случай ей снится иногда и теперь...
А Витя, потеряв в магазине мать, поступил разумней. Он вышел на улицу, подошел к постовому милиционеру и сказал ему, что у него в детском мире потерялась мама. Постовой, изумившись, переспросил: «Может быть, ты потерялся у мамы, а не она у тебя?» Нет, возразил мальчик. Я же – вот он, а ее нет... Милиционер и привел его в детскую комнату. Там и нашла его Анна Степановна. И только увидев, наконец, мать, он заплакал...
Припомнится ей и тот тревожный день, когда Витя приехал из Джамбула, где работал после окончания кинотехникума. Немного ему пришлось поработать – всего три месяца. Приехал, чтобы уйти в армию, так как к этому времени получил уже повестку из военкомата. В тот день на заработанные им деньги он купил отцу карманные часы, а ей – платок и набор из двенадцати хрустальных фужеров. Этот подарок был ей особенно дорог, так как напоминал о его давней детской шалости. Знать, все эти годы помнил он о том, как однажды, решив навести порядок, разбил все рюмки, стоявшие в шкафу. Стеклянная полочка соскользнула, и рюмки посыпались вниз. Испугавшись, он склеил пластилином их длинные ножки и поставил обратно.
Но Анна Степановна затопила печь, пластилин растаял и рюмки повалились... И вот теперь, уходя в армию, подарил на память матери хрустальные фужеры.
– Ой, зачем же, да еще хрустальные, ведь те были простые, да и когда это было, – радостно запричитала она, растроганная его памятливостью.
– Пусть будет память обо мне за все мои проказы. Жив буду – никогда не забуду тот случай и детям своим расскажу.
«Да вот только не пришлось ему рассказать детям своим, – горько вздыхает Анна Степановна. – А мне память осталась до самой смерти. Подойду, посмотрю на них и заплачу...»
А то однажды, когда отец с матерью были на работе, решил он протопить печку. Но печка задымила. Тогда он взял длинный шест, привязал к нему веник, и как это делал отец, вылез на крышу чистить трубу, напевая на всю улицу: «Солдат вернется, ты только жди...» За этим занятием и застала его мать...
Пока выбрасывала дымившие дрова, растапливала печь, он притаился в комнате и стал что-то шить. «Что ты делаешь, Витя?» – рассказывала мне Анна Степановна. – Да вот Мурке пальто шью. Холодно стало, она мерзнет. – А из чего же ты шьешь? Посмотрела, а он отрезал рукав от моей кофты... Был в это время он в первом классе...
Вспоминает Анна Степановна, как приезжал он в свой последний солдатский отпуск. Что-то шевельнулось тогда в ее душе недоброе: ведь до этого он был уже в отпуске... Приехал же он тогда из Чирчика, уже зная, что ему предстояло. Но ничего тогда он не сказал матери, а ее зародившаяся было тревога заслонилась радостью новой встречи...
Так совпало, что приехал он как раз в день ее рождения. Хотелось ему устроить матери какой-то сюрприз. Приехал ночью, будить не стал, а через окно, как когда-то в детстве, проник в дом. Сколько было радости у матери, когда утром она вдруг нашла его в своей комнате спящим, словно никуда он и не уезжал. Тогда она еще не знала, что была это его последняя шалость и их последняя встреча...
Я видел то окно в их доме, который они выстроили, когда Витя был еще маленьким. Добротный каменный дом в селе Красный Восток под Алма-Атой. Анна Степановна и Васи-лий Николаевич здесь уже не живут. Дом этот продали и купили в Алма-Ате кооперативную квартиру. Стало на старости лет не под силу вести свое хозяйство.
С Анной Степановной и Василием Николаевичем мы подошли тогда к их дому. Они показали мне окно его комнаты. Во дворе у забора валялся старый, посеревший от времени ящик. Может быть, тогда, прислонив его к стене, Виктор и взобрался на подоконник. Представляю, как легко вздохнув, распахнулись створки незапертого окна. В лицо ему пахнула теплая тишина родного дома, такого знакомого и дорогого. Как радостно заколотилось его сердце!
Став на подоконник коленями и перегнувшись, он тихо опустил на пол дипломат. Может быть, при этом он легко улыбался, представлял радость матери, когда она утром увидит его нежданно-негаданно...
Он сложил тогда аккуратно свою десантную форму на стол и так же тихо улыбаясь, лег в свою кровать. Он, кажется, так и не заснул тогда до утра. Лишь перед самым рассветом, когда в комнату стал сеяться сиреневый свет, провалился в короткое забытье.
И теперь, вспоминая свою трудную, так быстро прошумевшую жизнь и задаваясь вопросом о том, было ли в ней счастье, она вспоминала именно эту минуту, когда утром, войдя в комнату сына, увидела его дома…
Удивительное ощущение той минуты иногда возвращается к ней и теперь. Однажды, когда прошло уже три года, получила неожиданно письмо с пометкой на конверте «полевая почта». «Чуть с ума не сошла, пока открывала конверт, – рассказывала она. – Думала, может быть, Витя нашелся. Думала, что, может быть, тогда произошла какая-то ошибка, и вот теперь он нашелся. Оказалось, что сослуживцы из его части поздравляли меня с Днем 8 Марта. Спасибо, что не забыли...»
А еще не забыть ей никогда, как настойчиво мечтал он стать десантником. Прямо-таки рвался стать им. Мечта эта была продиктована самой романтичностью его натуры. А пришел срок призыва в армию, и оказалось, что достичь ее не так просто. Ведь у него было плоскостопие, и он пос-тоянно носил ортопедическую обувь. Но своего он все-таки добился – призвали его в десантные войска. Дефект этот не раз еще напомнит о себе. Из-за него его не будут посылать в Афганистан. И он снова настоит на своем. Иногда это прорывалось и в письмах: «Получил, мама, твою посылку. Спасибо за стельки. Мне их теперь до конца службы хватит». И тут же такие нежные, вроде бы, уже и не по возрасту слова: «Всю жизнь был бы рядом с тобой. Вроде уже и не маленький, а все хочется, чтоб обняла, как ребенка, и за волосы потрепала». Напомнит этот его дефект ног и еще, в последний раз, когда его не станет. Только по ногам да по цветным домашним трусам и опознают его изуродованное тело на третий день после боя в Мараварском ущелье. Дольше всего из всех погибших будут искать его. И больше всего домыслов породит его гибель.
Если бы можно было написать им письма, я написал бы их. Сообщил бы, что произошло за это время в родных краях без них. Но самолеты туда не летают, и поезда не приходят оттуда. Письма туда не доходят. Да и нет такого адреса...
Я написал бы тебе, Витя, что навестил твою маму, Анну Степановну, ясным майским днем, через четыре года после того, как ты уехал отсюда навсегда. Я знаю то чувство, с которым я подходил к твоему родному дому, то непередаваемое волнение, когда суматошно колотится сердце в груди; это не мое, а твое чувство. Ты должен был его испытать. Я знаю это чувство, я испытываю его всякий раз, подходя к своему родному дому в кубанской станице. А здесь оно твое. И только по праву живущего принадлежало мне.
Я прилетел тогда в Алма-Ату майским вечером и решил не беспокоить Анну Степановну и Василия Николаевича своим звонком. Решил прийти к ним утром, хотя предполагал, что накануне дня Победы они уедут в поселок Красный Восток, где вы жили, на твою могилу. У них нет ведь более дороже и святее места...
На следующий день я действительно не застал их дома в новом, еще не утонувшем в зелени деревьев микрорайоне Аксай. И решил добираться в Красный Восток на автобусе. Прямой автобус туда не ходил, и я взял билет до Каскелена.
Ты помнишь, конечно, эту каскеленскую крохотную, обшарпанную, как и везде в районных центрах, автобусную станцию. Свой автобус мне не пришлось ждать долго.
Я должен был остановиться в Каскелене. Ведь именно здесь жил Туркин. Я должен был разыскать его здесь. Но он не приглашал меня, не отвечал на письма и, кажется, избегал встречи. А потому я и сидел на лавочке обшарпанного автовокзала и ждал автобус. И как бы слышал слова Ганека Мелконяна, писавшего мне из Еревана: «Более подробно обо всем может рассказать Вовка Туркин, друг и брат Вити Тарасова, единственный живой свидетель». Видно, он не предполагал, что со временем все так переменится.
Я должен был остановиться в Каскелене. Но я терпеливо ждал автобус на Красный Восток. Мимо живого я ехал к павшему. Словно тольк