После промежуточной посадки в Хандыге с ним что‑то случилось. Он вдруг стал суетливым и разговорчивым.
– Ты же много читал про тюремный мир, ты все знаешь, – говорил он мне. – Скажи, разве сейчас расстреливают? Говорят, приговоренных к смерти посылают на урановые рудники. Это правда? – с надеждой спрашивал он меня.
Почти умолял согласиться.
Я соглашался.
– Конечно. Разве наша поганая власть сделает хоть что‑нибудь без выгоды для себя? – спрашивал я его. – Ну сам подумай.
Он часто‑часто кивал головой и жадно слушал.
– Они тебя пошлют на рудники, где ты будешь добывать уран для их атомной бомбы, а года через два‑три ты обязательно заболеешь лучевой болезнью и тебя спишут куда‑нибудь на вечную койку. Станешь инвалидом, но будешь жить.
Хабибуллин сжимал мою руку в своем кулаке и дрожал от вспыхнувшей в нем надежды. Сидевший по другую сторону от меня конвойный офицер все слышал, но молчал.
Никогда у меня не было более благодарного слушателя. Никогда я не лгал с таким вдохновением и сознанием правоты.
– Смотри, – шептал я ему незадолго перед посадкой самолета в Якутске, – жизнь складывается совсем не обязательно так, как они это решили. Вот они надели на нас наручники и думают, что мы будем в наручниках до самой тюрьмы. А мы их возьмем да снимем, а? Сделаем по‑своему!
Какое‑то подобие улыбки пробежало по его лицу. Я тем временем достал из тайного кармана телогрейки металлическую канцелярскую скрепку, распрямил ее наполовину и медленно и незаметно открыл обе клешни наручников – на его и на своей руке. Я научился этому еще на этапах – если наручники не закрыты ключом, а только защелкнуты, то их при некотором умении можно открыть даже спичкой. Конвойный офицер дремал. Солдаты сзади обсуждали что‑то свое. Под рукавами наших телогреек не было видно, что наручники расстегнуты.
|
Так мы и приехали в тюрьму. Переполох начался в дежурке, когда конвою велели снять с нас наручники, а мы сняли их сами и с невинным видом протянули дежурному офицеру. «Вы куда смотрите? – орал ДПНСИ на конвойного офицера. – У вас смертник и политический без наручников приехали!» – выговаривал он конвою. Я подмигнул Хабибуллину: видишь, не всё получается, как они хотят, иногда выходит по‑нашему.
Не знаю, насколько этот маленький бунт воодушевил Хабибуллина. Растормошить его было трудно.
Через несколько дней из того крыла тюрьмы, где был коридор смертников, мне пришла от него записка. Он сообщал, что его адвокат пишет кассационную жалобу, а меня он просил написать ему помиловку. В те времена после вынесения смертного приговора прошение о помиловании подавалось обязательно. Если сам осужденный или его родственники писать отказывались, прошение подавал начальник тюрьмы. Это была его обязанность. Но Хабибуллин не хотел помиловки от мента, он просил написать меня. Я писал ее дня два. Я пытался представить, что чиновники, которые будут читать или слушать это прошение, тоже люди, что у них тоже есть сердце и они не чужды сострадания. Я старался написать простыми словами, что расстрел Хабибуллина не прибавит обществу ни достоинства, ни безопасности.
Через неделю меня этапировали в лагерь, а Хабибуллин остался в тюрьме ждать постановления кассационного суда и решения Верховного Совета о помиловании. Все напрасно. Кассационный суд жалобу отклонил и оставил смертный приговор в силе. Верховный Совет в помиловании отказал.
|
Летом я узнал, что Хабибуллина этапировали в безвозвратную Иркутскую тюрьму. Больше я о нем ничего не слышал. Вероятно, там его и расстреляли.
Идиотское следствие
Дело мое между тем двигалось безо всякого моего участия. Я придерживался своей обычной тактики отказа от любых показаний, что очень раздражало следователя Прокуратуры Якутской АССР Валерия Николаевича Прокофьева. Был он по национальности якут и карьеру сделал, видимо, исключительно как национальный кадр, поскольку был безграмотен, тщеславен и глуп. То, что он ведет политическое дело, очень возвышало его в собственных глазах. Он, не задумываясь, хамил и безо всякой для себя надобности допускал грубые процессуальные ошибки.
Раздражаясь, что я постоянно указываю ему на нарушения процессуального законодательства, он велел тюремному начальству забрать у меня ранее выданный мне УПК. Кодекс забрали. Я написал заявление прокурору Якутии с требованием вернуть мне книгу и обеспечить право на защиту и объективное ведение дела. Заявление, как положено, сдал ДПНСИ. Через неделю, поинтересовавшись у Прокофьева судьбой своего заявления, я услышал в ответ, что мое заявление он использовал в туалете.
Добиться вмешательства прокуратуры можно было только одним способом – голодовкой. И я объявил ее. Заместитель прокурора республики по надзору за местами лишения свободы пришел на следующий день. Я сдал ему в руки заявление с требованием вернуть УПК, перечислил самые грубые нарушения Прокофьева, упомянул о его туалетных пристрастиях и потребовал заменить следователя.
|
Кодекс мне в тот же день вернули. Заместитель прокурора Якутии Василий Колмогоров (сделавший потом успешную карьеру и ушедший в отставку с должности зам. Генерального прокурора РФ уже при Путине) ответил мне письменно, что нарушения имели место, но существенного значения на ход расследования не оказали. Следователя оставили прежнего. На допросах я перестал с ним разговаривать вообще, а он стал сух и вежлив.
Я готовился к процессу на тот случай, если он будет открытым и хотя бы отдаленно напоминающим правосудие. Из взятых в тюремной библиотеке «Мертвых душ» я выписал замечательный отрывок из размышлений Чичикова, надеясь использовать его в суде. «Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови». На очередном камерном шмоне отрывок из Гоголя забрали, посчитав, что брови прокурора – это намек на Брежнева.
Более тупое следствие трудно было себе представить. В обвинении было указано, что я распространял ложные измышления в адрес советского строя, но они забыли, что статья 1901 УК предусматривает ответственность за распространение заведомо ложных измышлений. Если они для меня не заведомо ложные, то состава преступления нет. Халтурщики, они не знают даже своего Уголовного кодекса! Я подал ходатайство о прекращении дела. Реакции никакой.
Следователь назначает литературоведческую экспертизу и ставит вопрос эксперту: «Усиливают ли внесенные исправления осужденную судом идейную направленность произведения “Карательная медицина” или наоборот?» Как будто моя статья предусматривает ответственность за идейную направленность, а не за клевету!
В качестве эксперта выступает заместитель главного редактора газеты «Социалистическая Якутия» В. Гусев. Я читал его экспертное заключение и не знал, смеяться или плакать! Я поправил в книге название института с «Сербского» на жаргонное «Серпы» – Гусев пишет, что «Здесь намек на орудие труда, которым жнут, и прямое сопоставление с советской символикой (Серп и Молот)».
Показаний на меня они собрать не могли. Тогда они начали допрашивать тех, кто что‑то слышал обо мне от общих знакомых. Инспектор в местном вытрезвителе, который был знаком с Наташей Островской, дал такие показания: «Островская рассказывала, что Подрабинек получает посылки из‑за границы, и ее несколько раз угостил импортными продуктами. Насколько я понял из ее слов, Подрабинек являлся ее идеалом, так как он умный, развитый человек; говорит и думает не так, как иные, т. е. оригинальный склад ума; имеет родных за границей, обеспеченных в материальном отношении. С Подрабинеком ее в никаких отношениях не был, а видел несколько раз в общежитии у Островской».
Зато с чудесной иронией дала показания сама Наташа: «Хорошо зная Подрабинека, уверена, что он не способен на клевету, за что был осужден в первый раз, а потому считаю новое обвинение, неизвестное мне, также несправедливым».
Так и двигалось мое дело – и смешно, и грустно. В сотый раз спрашивал я себя, а стоит ли трепыхаться, если фальсификации неизбежны и приговор предрешен. Передо мной был пример Чорновила, фальсифицированное дело которого о покушении на изнасилование тоже двигалось к приговору. Он держал голодовку. Получив от Алки передачу с упрятанными в ней деньгами, я послал часть из них Чорновилу, и он, подкупив уже прикормленных ментов, устроил нам встречу в коридоре перед санчастью тюрьмы. Там мы наконец и познакомились.
Стрелков, видно, прознал об этом. Мои стукачи впали в немилость, а меня перевели в другую камеру, на первом этаже.
Эрос не дремлет
Прелесть новой камеры состояла в том, что по соседству сидели женщины. Их было в камере шесть, и, кажется, большинство из них сидели за умышленное заражение сифилисом, кто‑то за мелкое воровство. Эти детали для моих новых сокамерников не имели ровно никакого значения – они с ума сходили оттого, что женщины были так близки и так недоступны. Разумеется, между камерами велась оживленная переписка, все знали друг друга по именам, между некоторыми уже были какие‑то отношения. Иногда, возвращаясь с прогулки или из бани, кто‑нибудь из ребят заглядывал через глазок в их камеру и страстно кричал подруге по переписке: «Светани сеанс!» Подруга немедленно показывала что‑нибудь сокровенное, и прилипнувших к глазку ребят надзиратели могли оторвать только под угрозой карцера. Тут же из нашей камеры в женскую отправлялись пламенные послания, женщины отвечали взаимностью и обещали дать при первой же возможности.
Однако возможностей таких не было. Денег, чтобы устроить через ментов свидание, не хватало. Других способов не имелось. В больших камерах обычно находился пассивный гомосексуалист – опущенный или добровольный, который заменял женщину страдающим от избытка тестостерона зэкам. В маленьких обходились своими силами.
На одной из пересылок я провел несколько дней в камере, где было человек сорок. Нары были двухъярусными и сплошными, так что под нарами образовался нижний этаж. Там жил «петух», весьма отзывчивый на жажду секса у зэков. Он не только от этого не отказывался, но с радостью соглашался, только требуя платы – чая или курева. Находчивые и ленивые зэки, спавшие на нижних шконках, проделывали в матрасах дырку и, лежа на животе, пропускали в это отверстие и между металлических пластин шконки свое мужское достоинство, после чего проживавший внизу «петух» делал им минет, не вылезая из‑под шконок. Сам же зэк мечтательно разглядывал в это время рисованную порнографию или наклеенные иллюстрации красавиц в чьих‑нибудь альбомах.
Эти альбомы – почти такая же непреложность, как девичьи дневники на воле, только содержание в них покруче. Зэки вырезают красавиц откуда только можно, отдавая предпочтение, естественно, наименее одетым. Обычное дело – просмотр чужих альбомов и неожиданный восторг зэка при виде какой‑нибудь красотки, впиваясь взглядом в которую он еще не мастурбировал. Никто никогда не откажется дать свой альбом счастливому зэку до следующего утра.
В нашей маленькой камере все альбомы были давно просмотрены, и классно играющий в шахматы сахаляр Гоша, лет двадцати пяти, безумно страдал от недостатка секса. После отбоя он наливал в полиэтиленовый пакет теплую воду, запаивал пакет на спичках, складывал его пополам и ночью старательно убеждал себя, что его изобретение похоже на женские гениталии.
Именно Гоша подбил всех нас разобрать стену в соседнюю камеру. Дело было трудное и рискованное, но не безнадежное. Раздобыв через пару дней долото, мы начали долбить стену под той шконкой, которая стояла вдоль стены, отделяющей нас от женской камеры. Работа шла медленно. Приходилось выбирать время, когда рядом не было дубаков, но сильно стучать все равно было нельзя. Работать приходилось только по утрам, чтобы до вечерней проверки успеть вынести на прогулку все отходы производства. Постепенно вокруг одного строительного блока обозначилась ложбина, которую осталось только углублять. Ежедневно после работы ложбина аккуратно замазывалась мылом и закрашивалась известкой или зубным порошком.
В камере стояло тихое ликование. Все стали друг с другом добрыми и предупредительными. В жизни появился смысл! Если бы кому‑то предложили сейчас выйти на волю, он бы, наверное, отказался.
Дней через десять наступил торжественный момент. Блок качнулся и сдвинулся. Женщины, которые все эти дни оказывали нашей камере моральную поддержку, поднажали со своей стороны и сдвинули блок в нашу сторону. Его аккуратно положили на пол под шконкой. Мужские и женские руки переплелись в проеме разрушенной стены, но продолжалось это недолго. Перед прогулкой необходимо было всё привести в первозданный вид.
Настоящее общение началось после вечернего отбоя. В проем пролезть было невозможно, не удавалось просунуть даже голову, как девушки ни пытались это сделать. Оставалось только протянуть руки и взять в них все, что может там уместиться. Вследствие этого общение носило почти целомудренный характер. Зато какое вдохновение овладело зэками нашей камеры! Удача с первым блоком воодушевила всех. Начался по‑настоящему ударный труд – в прямом и переносном смысле.
Когда работа со вторым блоком подошла уже к середине, случилось несчастье. Так всегда бывает в романах, а тут случилось в жизни. Можно сказать, в последний момент, накануне великого события все сорвалось – меня перевели в другую камеру!
Года через два я случайно встретился с Гошей в лагерной больнице, и он рассказал мне окончание этой истории. Через несколько дней после того, как меня перевели на другой этаж, они вытащили второй блок. Это была полная победа! В первую же ночь обе камеры перемешались: девушки пролезли в нашу, ребята – в женскую. Праздник любви продолжался до утра. На вторую ночь все уже менялись партнерами, вмести чифирили и строили планы на будущее. Третья ночь оказалась последней. То ли ребята потеряли бдительность и сильно шумели, то ли дамы излишне громко стонали, но наутро сразу после подъема в обеих камерах провели шмон и обнаружили лаз. Все без исключения получили по 10 суток карцера. Гоша рассказывал, что шли они в карцер счастливые и довольные, как никогда ни до, ни после этого.