Историю барона Мюнхгаузена о том, как, попи2сав зимой в России с дерева, он превратил струю в сосульку и достал с ее помощью лежавший на земле нож, я, опасаясь членовредительства, проверять не стал.
После обыска ссыльная наша жизнь стала понемногу осложняться. Мне ужесточили режим отбывания наказания, ограничив территорию передвижения границами поселка и обязав отмечаться в РОВД каждую неделю, а не раз в месяц. Я не роптал, поскольку зимой мы все равно никуда из поселка не выезжали, да и роптать было бесполезно.
Начались неприятности на работе. Одновременно с домашним обыском КГБ провел обыск в моем кабинете в медпункте. Там они изъяли медицинские карточки политссыльных, которые я завел для того, чтобы постепенно выяснить все их медицинские нужды и скоординировать в этом направлении деятельность Фонда помощи политзаключенным. Дело это я только начал, и большинство карточек даже не были заполнены. Мне вынесли выговор за то, что я занимаюсь в рабочее время посторонними делами.
В поликлинике каждый вторник собирали на конференцию заведующих фельдшерскими и акушерскими пунктами района. Заведующая поликлиникой доктор Ситникова – милая женщина и грамотный врач – говорила о текущей работе, решала возникающие проблемы, обсуждала с фельдшерами сложные случаи. В конце одной такой конференции она попросила всех задержаться и передала слово лектору общества «Знание» из Якутска. Лектор с постной физиономией самоуверенного партийного пропагандиста начал говорить о международном положении и успехах социализма, а затем перешел к внутреннему положению.
Изюминка подобных лекций всегда состояла в том, что лекторы говорили о вещах, о которых не очень‑то пишут в газетах. Они как бы делились сокровенным партийным знанием с рядовыми гражданами, приобщая их таким образом к кругу избранных.
|
Лектор начал рассказывать о происках западных спецслужб и о том, как враги социализма используют в своих целях предателя родины Солженицына. Он же, Солженицын, по словам лектора, мнит себя великим писателем и ставит себя на одну доску со Львом Толстым. Я сидел почти напротив лектора и, пока он нес всю эту ахинею, глядел на него и откровенно улыбался. Он несколько раз посмотрел на меня – сначала с недоумением, потом неприязненно и наконец, не выдержав, спросил:
– Вы видите в этом что‑то смешное?
– Конечно, – ответил я. – Все, что вы говорите о Солженицыне, абсолютная неправда.
– То есть как это неправда?
– Да так вот, неправда. Вы либо всё придумали, либо вас дезинформировали. Никогда Солженицын не сравнивал себя с Толстым.
Лектор откровенно растерялся, не зная, что ответить. Он, вероятно, привык, что иногда с ним спорят по второстепенным вопросам, но с прямыми обвинениями во лжи он едва ли сталкивался.
Присутствующие смотрели на меня кто с интересом, кто с осуждением, а бедная доктор Ситникова не знала, как это все остановить и куда ей деться.
Лектор наконец взял себя в руки и с улыбкой превосходства спросил:
– Ну допустим. А откуда у вас такая информация? Откуда вы можете это знать?
– А я знаком с Александром Исаевичем, – преувеличил я самую малость, поскольку знакомы мы были только по переписке.
Лектор на мгновение погрустнел, но тут же спохватился и, продолжая доброжелательно улыбаться, предложил мне продолжить разговор после лекции. «Тем более что мы уже и так засиделись», – резюмировал он. Все поднялись и направились к выходу, в том числе и лектор. Ситникова попросила меня задержаться.
|
– Ну зачем вы так? Кому это нужно? – укоризненно начала она.
– Да не переживайте так, – успокаивал я ее. – В следующий раз он будет меньше врать.
– Не будет. То есть я хотела сказать, какая разница? Вы меня ставите в трудное положение и о себе не думаете. У вас же семья. И что мне теперь делать?
Тут я ей ничего посоветовать не мог. Можно было и промолчать сегодня, но я вспомнил «Жить не по лжи» – пусть никакая ложь не пройдет в этот мир через меня. Я сделал, что должно. Да и глупо было бы столько лет участвовать в демократическом движении, чтобы потом сидеть и молча слушать дешевую трескотню захудалого партийного пропагандиста.
Через несколько дней как‑то вечером, мельком взглянув в зеркало, я отметил, что белки глаз у меня покрылись какими‑то странными желтоватыми прожилками. На следующий день склеры стали совершенно желтыми, и я понял, что у меня гепатит. В тот же день я сделал анализы, и инфекционист подтвердил: гепатит А. В любой другой ситуации можно было бы, сохраняя меры предосторожности, пересидеть заразный период дома, тем более что осталось всего несколько дней, но дома был маленький сын и я не хотел рисковать. В тот же вечер, не заходя домой, я лег в инфекционное отделение больницы с твердым намерением оставаться здесь, пока весь не пожелтею и не перестану быть источником инфекции. Меня поместили в отдельную палату, назначили лечение, и целыми днями я читал книги и вносил правку в «Карательную медицину», поскольку в США ее готовили к изданию на английском. Свидания были запрещены, листочки с правкой я передавал Алке через окно, благо это был первый этаж, строго внушая ей, чтобы она тщательно мыла руки и чаще кварцевала комнаты.
|
Через неделю утомительного безделья грянули события. Мне сообщили, что я уволен с работы. На мое место взяли прежнего работника – фельдшера, которая была в послеродовом декретном отпуске. Она вышла на работу, проработала один день, в который меня и уволили, а затем вновь вернулась в законный отпуск. В тот же вечер, 15 февраля, ко мне в больницу прибежала Алка с еще одной новостью: у нас дома опять был обыск. Забрали американское издание «Карательной медицины», которую все‑таки нашли в тайнике в ванной комнате, письма, еще что‑то. Обыски с разрывом в две недели – умный ход. Говорят, бомба два раза в одну воронку не падает, и после обыска можно расслабиться в надежде, что следующий будет не скоро. Тут‑то они и приходят во второй раз.
Букет плохих новостей произвел на меня удручающее впечатление, и я решил, что хватит прохлаждаться в больнице, пора домой. Заведующая отделением была еще на работе, и я попросил ее срочно меня выписать. Через полчаса она пришла ко мне в палату и сказала, что выписать невозможно, поскольку я еще не выздоровел. Я возразил, что это мне решать, как и где лечиться, в ответ на что, немного помявшись, она сообщила, что таково указание главврача. Я заподозрил вмешательство вражьих сил и дальше спорить не стал.
Вечером, когда в отделении осталась только дежурная сестра, я попытался выйти на улицу, но оказалось, что двери заперты. Дежурная на мою просьбу открыть дверь долго мялась и потом поведала, что ей строго‑настрого запретили это делать. Ей было очень неудобно передо мной, и я не стал настаивать – ей приходилось дорожить своей работой.
Меня решили изолировать в больнице! Мне стало смешно. Алка принесла мне из дома верхнюю одежду. Я оделся, собрал свои вещи, без труда открыл слабенькие замочки на решетках окна, затем само окно и выпрыгнул на улицу.
Начавшийся 1980 год был урожайным на аресты. Близилась летняя Олимпиада в Москве, и под шумок власть решила нанести по демократическому движению серьезный удар. 12 февраля арестовали Славу Бахмина, 10 апреля – Леонарда Терновского. Очевидно, власти решили прекратить деятельность Рабочей комиссии. Феликса Сереброва в день ареста Бахмина посадили на 15 суток. В марте в Рабочую комиссию вошла Ирина Гривнина, но положение это уже не спасало. Было понятно, что скоро арестуют и ее. Ира участвовала в работе комиссии с самого начала, и КГБ об этом, конечно, знал. Впрочем, мы все понимали, что арест неизбежен, вопрос был только в том, как скоро.
Предолимпийские репрессии коснулись не только Рабочей комиссии. В январе были арестованы один из редакторов журнала «Поиски» Юра Гримм, священник Дмитрий Дудко и член Комитета защиты прав верующих Виктор Капитанчук. В апреле арестовали известного диссидента, необъявленного редактора «Хроники текущих событий» Александра Лавута. В Эстонии в апреле был арестован Март Никлус. В мае в Москве арестовали Татьяну Осипову, а в Киеве – только что вернувшегося из магаданской ссылки нашего бывшего соседа Василя Стуса.
Меня вызвали в местный отдел КГБ. Начальником отдела был капитан Буй, что, конечно, обыгрывалось между нами самым неприличным образом. Однако допрашивал меня не он, а все тот же капитан Зырянов из республиканского КГБ. Его интересовало мое знакомство с находящимся в ссылке Марком Морозовым, из чего я заключил, что положение Морозова шаткое и надежного иммунитета за свое предательство он не получил. Ни на один вопрос я не ответил, а когда уходил, Зырянов неожиданно, без всяких предисловий посоветовал мне подумать о своем будущем. Почти дружеским тоном, ничего не требуя взамен. Я слегка удивился и очень самоуверенно ответил что‑то вроде того, что мое будущее всегда в моих руках.
В конце мая Алке пришлось ехать в Москву. По советским законам, чтобы не потерять прописку, нельзя было без уважительной причины отсутствовать по месту жительства больше шести месяцев. В декабре она рожала, что было уважительной причиной, а теперь надо было как‑то отметить свое присутствие в Москве. Она улетела, и я остался с пятимесячным Марком – кормил его, пеленал, мыл, стирал, играл с ним и делал все, что положено, только что не кормил грудью. И совсем это оказалось не страшно – возиться с грудным ребенком. Неделя пролетела незаметно.
Тем временем начало что‑то получаться с трудоустройством. Мне обещали снова дать работу по специальности. В пятницу 13 июня мне надо было для этого пойти в местную администрацию. Мы с Алкой шутили, что пятница, да еще тринадцатое – это не лучший день для устройства на работу. Так и оказалось. Едва мы собрались выходить, как к нам нагрянули с обыском. В постановлении о проведении обыска было написано, что проводится он в рамках уголовного дела против меня по ст. 1901 УК РСФСР. Значит, есть дело. Значит, по окончании обыска меня арестуют.
Обыск длился недолго, забирать было уже почти нечего. Большую часть времени мы сидели с Алкой молча, обнявшись. Зашел наш знакомый и, увидев, что тут делается, остался до конца обыска. Наконец мне предъявили постановление об аресте и велели собираться. С вещами. Уже собравшись, я придумал сделать прощальную фотографию во дворе нашего дома. Следователь вызвался быть фотографом, но я подумал, что потом мне будет неприятно смотреть на фото, сделанное его руками. Мы попросили нашего знакомого. Сфотографировавшись во дворе нашего дома, я поцеловал Алку и маленького Марка, попрощался и ушел с толпой следователей, оперативников, милиционеров и сотрудников КГБ.
Неделя, проведенная в Оймяконском КПЗ, была на редкость тягостной. Мне все не верилось, что я снова попал в тюрьму, вспоминался дом, я очень тосковал по жене и сыну. Они были совсем рядом, но недосягаемы. Я сидел один в маленькой и грязной камере. Передачи были запрещены, но Алка приносила продукты, и милиционеры иногда передавали мне их. Целыми днями я валялся на грязном одеяле, брошенном поверх деревянного топчана, и глядел в потолок. В углу его, там, где потолок сходится со стенами, старая побелка, закопченная дымом от варки чифиря, местами облупилась и на потолке сложился причудливый образ какой‑то гнусно ухмыляющейся рожи. Смотреть на нее было невозможно, но меня будто притягивала эта ухмылка. Взгляд все время упирался в эту рожу, и казалось, она смеется надо мной, над моим близким будущим.
Через два дня судьба сжалилась надо мной: менты разрешили десятиминутное свидание с Алкой и Марком. Через два дня еще одно – на пять минут. Все‑таки это был Север, на законы там не очень обращали внимания. К тому же милиция относилась ко мне в целом неплохо, зная, что я числюсь за КГБ.
На второй или третий день в соседнюю камеру посадили Женю Дмитриева. Он спрашивал, что ему делать: менты требуют от него показаний против меня. Сама постановка вопроса не оставляла никаких сомнений. Я отвечал, что он старый зэк и сам знает, что почем. Днем нам устроили очную ставку, потом следователь вышел из кабинета, и мы остались вдвоем. Женя ожесточенно курил и нервно мял пальцы.
– Мне угрожают политической статьей, если я не дам показаний, что получал от тебя самиздат. Пойду твоим подельником, – торопливо говорил Женя.
– У них на тебя ничего нет. Да и обо мне ты не знаешь ничего, что их может заинтересовать. Это все лажа, не ведись, – советовал я ему.
– Да не могу я сидеть по политической, я же вор. Надо мной вся тюрьма смеяться будет! – возмущался Женя, будто не слыша, что я ему говорю.
– А если ты станешь у меня свидетелем, тюрьма смеяться не будет, – многозначительно напомнил я ему азы тюремной жизни. Этого‑то он и боялся.
– А ты что скажешь, если я дам показания? – спрашивал Женя, и за этим вопросом стоял другой и очевидный: «Ты будешь мне предъявлять в тюрьме?».
– Женя, делай что хочешь, – отвечал я ему, желая прекратить этот тяжкий разговор. – Я тебя попрекать не стану и малявы по хатам рассылать не буду. Смотри только сам себя когда‑нибудь не попрекни.
Женя очень обрадовался, и следователь уже вернулся в кабинет, а он все продолжал бормотать, оправдываясь: «Я же вор, понимаешь, я вор, меня не поймут».
Позже я прочитал показания Дмитриева. Он подтвердил, что получал от меня самиздат. Для моего дела эти показания были ничтожны. Даже непонятно было, зачем они следствию понадобились. Разве только для того, чтобы подцепить Женю на кумовской крючок? Я свое обещание сдержал и никогда никому в тюрьме об этом деле не рассказывал.
Женя недолго пробыл на воле. Через год или два его снова повязали, и он поехал мотать новый срок. По слухам, где‑то промелькнуло, что он кумовской. Наверное, менты сами же эту информацию зэкам и слили. То ли он не смог оправдаться, то ли еще что‑то случилось, но при каких‑то очередных разборках его убили.
18 июня мне предъявили обвинение: публикация в США письма об ОСВ‑2, продолжение работы над «Карательной медициной» и распространение самиздата. Статья 1901 УК РСФСР. Теперь я рецидивист, хотя и не особо опасный!
Через неделю за мной приехал из Якутска военный конвой, и меня повезли в аэропорт. Алка была уже там. Нам дали попрощаться, и меня завели в самолет. Я сидел около иллюминатора, Алка стояла под ним с другой стороны. Это в больших аэропортах строгие пропускные правила, здесь же любой мог пройти на летное поле. Мы смотрели друг на друга, прощаясь неизвестно на сколько. Приговор – это условность, как и срок заключения. За одним приговором может последовать другой, срок удлиняется до бесконечности, а может и оборваться вместе с жизнью в тот момент, когда собираешься, наконец, освободиться и жить. Мы все это знали, и потому смотрели друг на друга через толстое стекло иллюминатора, прощаясь, может быть, навсегда.
Тюрьма Якутская
И вот я снова в Якутской тюрьме. Тюрьма – это плохо? Это смотря с чем сравнивать. После грязного, душного и голодного КПЗ тюрьма кажется домом отдыха. На приемке я изображаю растерянного новичка‑первоходочника, благодаря чему меня не слишком тщательно шмонают и я укрываю от вертухаевских лап пачку чая в пакете с табаком и деньги в подошве своих ботинок. Меня поселяют в общую камеру на третьем этаже, и мы с ходу завариваем принесенный мной развесной индийский чай. «Смотри‑ка, настоящая индюшка!» – восхищаются мои новые сокамерники, уже давно заваривающие чифирь только из дешевого плиточного чая.
В тот же день меня ведут к куму – уже знакомому мне заместителю начальника тюрьмы по оперативной работе, теперь уже майору Альберту Стрелкову. Вербовать меня бессмысленно, он это понимает, разговаривать нам особо не о чем, но встреча с тюремным начальством – обязательный ритуал. Стрелков изображает из себя радушного хозяина – широким жестом приглашает садиться, предлагает дорогие сигареты, разломанную плитку шоколада. Я знаю, чего он хочет. Он хочет поговорить. Ему интересно пообщаться с неординарным зэком. Я, как всегда, отказываюсь от угощений и стараюсь держаться в рамках вежливости. Он интересуется политикой и жизнью в Москве, а я – тюремным бытом, отношением к зэкам в его тюрьме и соблюдением законности. Кроме того, я пытаюсь понять степень его злонамеренности – ведь это именно он будет контролировать каждый мой шаг и каждое мое слово, подсаживать стукачей и, возможно, провокаторов. Разговор этот не слишком интересен для меня, но и не тяготит. Я привык к этому ритуалу, тем более что избежать его мирными средствами невозможно. А для войны это слишком малый повод.
Тюремному начальнику льстит знакомство с известным человеком. Вечером, выпивая в кругу друзей, он как бы невзначай заведет разговор:
– А вот слыхали, по «голосам» передавали про московского диссидента, что в наши края попал?
– Как же, – ответят ему приятели, которые, как и все, слушают западное радио, – конечно, слыхали.
Тогда он глубоко затянется, откинется на спинку кресла и, стряхивая пепел в пепельницу, скромно уронит:
– У меня сидит.
Потом он наврет про московского диссидента с три короба, поражая воображение собутыльников и утверждаясь в собственном превосходстве. Детские игры, но сколько удовольствия!
Впрочем, удовольствие может быть и иного рода. Стряхивая пепел в пепельницу, он, довольно усмехнувшись, сквозь зубы процедит:
– Я его вчера в карцер посадил.
Тоже повод для самоутверждения.
Майору Стрелкову, однако, было достаточно факта общения со мной. Он не был тупо кровожаден и не куражился, гнобя других. Он жил в свое удовольствие. Жил широко, ни в чем себе не отказывая. По ночам к нему в кабинет приводили арестованных девушек и мальчиков‑малолеток. Об этом знала вся тюрьма и, конечно, вышестоящее начальство тоже. Однако в республиканском МВД на это смотрели сквозь пальцы. Изнасилование или растление малолетних офицером МВД? Это никого не интересовало. По крайней мере с точки зрения закона.
Якутия – богатая республика, край золота и алмазов. Именно эти камушки и этот металл более всего интересовали генералов республиканского МВД. Какие коррупционные схемы были там выстроены ради того, чтобы золото и алмазы были надежно переправлены на «материк» и разошлись там по нужным карманам, теперь в подробностях уже вряд ли кто расскажет. Тем не менее известно, что майор Стрелков был в этой коррупционной цепочке не последним человеком.
Сытую и размеренную жизнь тюремного кума нарушили в 1982 году смерть генсека ЦК КПСС Леонида Брежнева и последовавшее за этим снятие с должности министра внутренних дел СССР Николая Щелокова. Военная прокуратура начала расследование дела о коррупции в МВД СССР. Министерство и его службы по всей стране залихорадило. Коррупционные цепочки нервно натянулись и кое‑где не выдержали. Не успели еще бывшего министра Щелокова выгнать из партии, лишить наград и звания генерала армии, не успел он еще вслед за этим послать себе в голову прощальную пулю из коллекционного охотничьего ружья «Гастин‑Раннет», а под многими высокими милицейскими чинами по всей стране закачались кресла. Слетел со своей должности и министр внутренних дел Якутской АССР. За ним потянулась сошка поменьше – полковники, подполковники, майоры. Дошла очередь и до Стрелкова. Обнаружилось, что он занимался контрабандной перевозкой якутских алмазов в Москву. Тут вспомнились ему и мальчики с девочками в кумовском кабинете Якутской тюрьмы, и многое другое. Рассказывают, что Стрелкова прямо из его собственного кабинета перевели в следственную камеру. Наверное, преувеличивают – заключенные так любят сказки о сокрушительном падении ментов и стремительном возвышении зэков. Уже подходил к концу мой лагерный срок, когда стало известно, что его приговорили к расстрелу. Однако пришедшее в нашу зону из Якутской тюрьмы очередное пополнение рассказывало, что расстрелять Стрелкова не успели. Его перевели из камеры смертников к малолеткам. Воспитателем. Что ему там пришлось пережить, лучше не представлять. Через несколько дней на утренней поверке его нашли в камере повешенным на тонком шнуре. Вполне возможно даже, что он повесился сам.
А пока всего этого не случилось, я сидел в его кабинете и он изображал из себя усталого и умного человека, который занят этой грязной повседневной работой, потому что «должен же кто‑то ее делать?».
Месяца через два меня вновь повели к нему в кабинет, и там я, к полнейшему моему удивлению, увидел свою жену. Он дал нам с Алкой свидание минут на двадцать и в какой‑то момент даже вышел из кабинета. Конечно, все прослушивалось и записывалось, а может быть, и просматривалось, но какая нам была разница! Мы как безумные целовались и не могли друг на друга наглядеться. До сих пор не понимаю: неужели он хотел добыть себе оперативную победу, подслушав, что мы сболтнем лишнего? Надо сказать, дело было задолго до суда, следствие еще шло и свидания были категорически запрещены всеми законами. Но в Якутской тюрьме законом был не уголовно‑процессуальный или исправительно‑трудовой кодексы. Законом был майор Стрелков.
Работу свою он знал и выполнял ее исправно. Меня постоянно окружали стукачи. Один или два человека в камере обязательно были кумовские. Я знал это и понимал, что никуда от этого не деться. Но мне это не очень мешало. Деньги, чай, спиртное и прочие зэковские радости в моем случае кума не интересовали. Ему было нужно или что‑то существенное для КГБ, или хотя бы уверенность, что ничего антисоветского во вверенном ему учреждении не происходит.
Ничего и не происходило. Разве что с Вячеславом Чорновилом[42]я в первые же дни установил контакт, мы переписывались, гоняя малявы через всю тюрьму, и кум не в силах был этому помешать.
Вряд ли тюремное начальство опасалось, что я сбегу или подниму бунт. Хотя побеги в тюрьме случались. Годом раньше серьезный арестант с тяжелой статьей бежал из тюрьмы по кабелю высокого напряжения, соединяющему тюремную подстанцию с проходящей по улице ЛЭП. Говорят, он заказал себе ролик с крюком и соскользнул по проводу, умудрившись не задеть за соседний. Задел бы – сгорел на лету. Но он убежал – и с концами, его не нашли.
Летом того года, что сидел там и я, сбежали три зэка из хозобслуги. Они зарылись в контейнер с мусором, то ли доверившись случаю, то ли договорившись с вертухаями, которые прокалывают мусор специальными пиками до самого дна, но на сей раз не проткнули. Мусоровоз вывез беглецов на свалку, откуда они все из себя благоухающие выбрались на волю. Одного из них в тот же день поймали при попытке покинуть город. Двое других залегли на дно. В конце концов одному из них наскучило, и он, решив, что самая серьезная опасность уже миновала, пошел в родную пивную попить с дружками пивка. Там его и повязали. Не знаю, что с ним делали, но он тут же сдал лёжку со своим товарищем.
Наверное, оперчасть получила от КГБ указание быть со мной особо бдительным, и они бдили. Майор Стрелков с ног сбился, стараясь устроить мне такой режим, который устраивал бы и КГБ, и его самого, и чтобы я при этом не бузил. Чаще всего меня сажали в камеру со стукачами. Мне на это было наплевать, но стукачи все время палились. Вся тюрьма знала: где политический, там стукачи. Тюремная молва догоняла их и разоблачала. А от разоблаченного стукача куму какая польза? Тюремные авторитеты с азартом начали вычислять стукачей, пользуясь мной как индикатором. Я не возражал. «Золотой запас» кума таял быстрее, чем он успевал его пополнять. Наверное, Стрелков проклинал чекистов, из‑за которых рушилась его сеть осведомителей. В какой‑то момент, когда в переполненной тюрьме не было свободных камер, а к приличным зэкам меня сажать не хотели и со стукачами случилась заминка, меня перевели на третий этаж в коридор смертников.
Смертники
О смертниках в тюрьме говорят уважительно и как бы шепотом. Не в буквальном смысле шепотом, но тихо, осторожно, чтобы не разбудить лихо, пока оно тихо. Зэки знают: как никто не застрахован от тюрьмы, так никто не застрахован и от вышки.
Разговоры о том, где и как приводят в исполнение смертные приговоры, – из разряда вечных. Называли расстрельные тюрьмы: Иркутск, Златоуст, Соликамск. Никто не знал наверняка. Но было замечено, например, что в Иркутскую пересылку смертники по этапу едут, а оттуда – нет.
«Подогреть» смертников считается святым делом. Из собранного общака им отбирается все самое лучшее. Иногда для них просто собирают отдельный «грев».
Режим в коридоре смертников Якутской тюрьмы сильно отличался от общего. Смертников выводили из камер только в наручниках. Делалось это так: открывалась кормушка, зэк просовывал в нее обе руки, на них надевали наручники, потом кормушку закрывали, дверь открывали и смертника выводили в коридор. Наручники не снимали даже в бане. Однако сидели они по двое, и мыться один помогал другому. Я же был в камере один.
Вертухаи, а чаще вертухайки, постоянно патрулировали коридор, заглядывая в каждую камеру с интервалом в две‑три минуты. Камеры смертников отличались тем, что через глазок в двери обеспечивался полный обзор. В обычных камерах есть слепая зона – вертухай через глазок не видит, что делается в углах справа и слева от двери. В таком углу обычно находится параша, иногда там же варят чифирь. В камерах смертников углов слева и справа от двери нет – они срезаны косыми стенками от двери почти до середины боковых стен. Параша – в дальнем углу под окном. Поначалу меня это напрягало, поскольку через каждые несколько минут в камеру заглядывали вертухаи. Вспомнив подобные мучения своих первых тюремных дней, я плюнул на все и решил извлекать из ситуации максимум смешного. Устроившись на параше, я приветствовал заглядывающих в камеру надзирателей и надзирательниц жестом, каким обычно генеральные секретари ЦК КПСС на первомайских и октябрьских демонстрациях приветствуют с мавзолея Ленина проходящий по Красной площади советский народ. Иногда, войдя в роль, я добавлял что‑нибудь жизнеутверждающее о том, что мы идем правильным курсом, что я на своем посту и занят созидательным трудом, а в камере полный порядок, процветание и победа социализма. Вертухаям все это не нравилось, потому что в камере смертников, по их пониманию, арестанту полагалось быть подавленным и печальным.
Этапируют смертников изолированно, наравне с особо опасными, сумасшедшими и политическими. В вагонзаке они сидят в тройнике. Конвоируют их со всеми предосторожностями – считается, что им уже нечего терять и они на все способны. Отчасти это так и есть, но далеко не всегда. Я сам видел, что для некоторых смертников после вынесения им расстрельного приговора ценность жизни возрастала многократно и о подвигах камикадзе они даже не помышляли. Конвой же и тюремные надзиратели, наоборот, ведут себя по отношению к ним предельно жестко, как бы стараясь заранее сломить волю к возможному сопротивлению.
Судьба довольно близко столкнула меня с одним из таких смертников. Хабибуллину было около сорока, из которых он отсидел в колонии строгого режима 15 лет за убийство, совершенное им уж не помню при каких обстоятельствах. Освободился он примерно за год до того, как я столкнулся с ним в Якутской тюрьме.
История его была такая. Он сидел в лагере «мужичком», то есть не лез ни в помощники администрации, ни в блатную среду. Отсидев свое, решил уехать в такую глушь, где его никто не будет беспокоить. Такое место он нашел в Оймяконском районе Якутии, в поселке Терють, где был полевой лагерь геологической экспедиции. Нанялся туда рабочим. Компания была сугубо мужская, человек десять‑пятнадцать, но он ни с кем особо не общался из‑за замкнутости характера и многолетней привычки не болтать без надобности. Проработал он так почти год, оттаял от жесткости лагерной жизни, стал понемногу привыкать к вольной. Но тут к их компании прибавились два молодых придурка – любители выпить, погулять и побалагурить. Были они глупы, развязны и несдержанны на язык. Начальник партии, другие мужики видели, что Хабибуллин терпит их выходки с трудом, и предупреждали парней: «Не трогайте человека». Те советам не внимали, а, наоборот, старались еще больше вывести Хабибуллина из себя, находя необыкновенное удовольствие в том, как взрослый и замкнутый человек теряет самообладание. Как‑то вечером, в очередной раз напившись, они не ограничились насмешками над бывшим зэком и начали его материть. А это, надо сказать, в уголовном лагере совершенно недопустимо, это не принято в приличном тюремном обществе, за это приходится отвечать. У Хабибуллина все поплыло перед глазами, он потерял способность думать и действовать рассудительно. Вскочив, он рванул в балок, схватил всегда заряженную на случай медведя двустволку и уложил насмерть первым выстрелом одного, а вторым – другого.
Его судили в Усть‑Нере, как и меня. Мы ехали с ним этапом из Якутской тюрьмы. Точнее, летели. Он мне объяснял, что не хотел их убивать, что его довели до этого и должен же суд все это учесть. Я соглашался. По всему выходило, что он действовал в состоянии аффекта. Мы пришли к выводу, что ему дадут 15 лет особого. Его судили на день раньше меня и приговорили к смертной казни.
Обратно мы летели тоже вместе. В тюрьму возвращался другой человек. Он сник и осунулся, будто сразу постарел. В самолете нас сковали одной парой наручников, мы сидели рядом. На него было страшно смотреть. Иногда он с тоской глядел в иллюминатор, но чаще просто замирал, тупо глядя в одну точку. Когда его что‑то отвлекало, взгляд у него становился испуганным и затравленным, как будто его прямо сейчас поведут на расстрел.