Трудности судопроизводства




 

С судом творилось что‑то непонятное. В начале сентября я уже начал знакомиться с делом и мне даже назначили казенного адвоката по фамилии Назаров. «Что за напасть, – думал я, – на первом процессе у меня был судья Назаров, теперь адвокат Назаров!» От адвоката я, разумеется, отказался, и вовсе не из‑за фамилии, а просто за ненадобностью.

10 октября я получил обвинительное заключение. 20 октября рано утром меня вызвали из камеры на суд, но почему‑то с вещами. Скоро выяснилось, что Верховный суд Якутской АССР будет судить меня на выездной сессии в Усть‑Нере. Потому и с вещами, что на этап.

В Усть‑Нере милицейская машина нас не встретила, и мы добирались до РОВД на автобусе. Я стоял, держась за верхние поручни обеими руками, поскольку они были скованы наручниками. Пассажиры автобуса косились на меня с недоумением. Конвою такая демонстрация не нравилась, и мне нашли место, чтобы я сидел и не привлекал внимания. «Ну что ж, сидеть так уж сидеть», – подумал я, воспользовавшись учтивостью конвоя.

Около РОВД меня уже ждала откуда‑то все узнавшая Алка. Она бросилась ко мне, и мы обнимались и целовались, пока конвойные бубнили «не положено» и вяло оттесняли ее от меня. После поцелуев у меня во рту осталась туго скрученная и запаянная в полиэтилен записка, которую я от неожиданности чуть не проглотил. «Вот ведь судьба, – дивился я, – думаешь, что целуешься с женой, а на самом деле получаешь письмо».

На следующий день меня привезли в суд и объявили, что заседание откладывается из‑за болезни судьи. Все встало на свои места. Я всю дорогу в Усть‑Неру недоумевал, как же это они решились судить меня накануне Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, которое должно было открыться 11 ноября в Мадриде. Это противоречило чекистской логике и сложившейся практике. Оказалось, это была игра. «С другой стороны, – думал я, – на прошлом процессе они тоже не смогли осудить меня с первого раза. Может, это хорошая примета? Может быть, я опять отделаюсь ссылкой?»

Через два месяца, 22 декабря, меня снова вызвали из камеры на этап. Теперь время было выбрано правильно – с 25 декабря на Западе рождественские праздники и любые новости тонут в праздничной суете. Но тут вмешалась природа – долететь до Оймяконского района не всегда просто. Для этого нужна летная погода.

На улице было около –50, и над Якутском стоял морозный туман. Меня везли в воронке одного. Военный конвой под начальством лейтенанта внутренних войск был вполне добродушен и разговорчив. По дороге лейтенант расспрашивал меня о моем деле. Приехав в аэропорт, воронок выкатился прямо на летное поле. Поскольку конвой был военным, он не мог доверить меня ментам в дежурной части аэропорта. Надо было ждать посадки около самолета.

Легко сказать – ждать! Через десять минут я начал топтаться по камере воронка, поколачивая одну ногу другой. Были на мне валенки, но при –50 они не спасают, тем более в железном воронке. Через двадцать минут я начал колотиться о стенки машины всеми частями тела, вспоминая папины научные статьи, из которых следовало, что наш организм не просто дрожит от холода, а совершает неконтролируемые движения, чтобы выработать энергию для обогрева тела. Я даже не дрожал. Я медленно, но верно превращался в лед. В металлической коробке воронка при такой температуре шансов протянуть хотя бы час не было никаких. Я заорал добродушному лейтенанту, что сейчас буду ломать стенки воронка, и он, видя, что намерения мои серьезные, да и положение нешуточное, велел шоферу ехать по летному полю к зданию аэровокзала. В нем он и скрылся, а я еще минут десять жил надеждой, что сейчас лейтенант придет, двери откроются и я поковыляю в теплый аэропорт. Он пришел, скомандовал шоферу, и мы снова поехали к самолету. «Потерпи, – сказал мне лейтенант через решетку. – Сейчас будет тепло». Я тем временем пытался уговорить свое тело, что ему на самом деле тепло, специально вспоминая южный берег Крыма, жаркое солнце, теплое море, горячую ванну, обжигающий жар костра, и уже начал подумывать об атомном взрыве. Тело, однако, уговорам не поддавалось и на мои фантазии не реагировало.

Едва мы подъехали к самолету, лейтенант выскочил из кабины и пошел с кем‑то разговаривать. Еще через несколько минут случилось чудо. Оно медленно вползло ко мне в воронок. Из его глотки шел жар. Чудо представляло собой огромный гофрированный шланг чуть не метром в диаметре. Я узнал его. На северных аэродромах такие шланги называют рукавом и подсоединяют к компрессорам с горячим воздухом, а затем заводят в самолет – только так зимой можно прогреть салон перед посадкой пассажиров. Теперь это жаркое чудо с помощью конвоя втащили ко мне, и я, не раздумывая, заполз к нему в пасть целиком – снаружи осталась только голова.

Следующие минуты я познавал радость возвращения к жизни. Тепло пробило замороженную телогрейку, разлилось по телу и дошло до косточек. Я блаженствовал. Теплый воздух с шумом вырывался из недр гофрированного спасителя, обдувая меня с ног до головы, и затем растворялся в морозильнике воронка. Лейтенант спросил меня: «Ну как?», и я сквозь шум воздушной струи прокричал, что все отлично.

Минут через пять я снял валенки и телогрейку, а затем и сам слегка вылез из гофрированной пасти. Я уже согрелся, но очень боялся, что рукав уберут, и в воронке снова станет холодно. Еще минут через пять я заметил, что со стен воронка исчез иней, а жара стала нестерпимой. Постепенно я разделся до пляжного состояния. Стесняться было некого, да и не до того мне было. Я начал уговаривать тело, что ему холодно, вспоминая совсем недавние страдания, но тело и на этот раз уговорам не поддавалось. Назло мне оно начало потеть, и тут, сообразив, что вспотевшему человеку на пятидесятиградусном морозе делать нечего, я дал отбой. Мне очень не хотелось прощаться с горячим рукавом, но, в конце концов, свариться – ничуть не лучше, чем замерзнуть. Я попросил убрать рукав, но недалеко. Последнюю часть моих пожеланий конвой пропустил мимо ушей. Да это был и не их рукав, они лишь одолжили его для меня. Техники вернулись к своей работе – прогреву салона самолета, на котором я должен был бы лететь сегодня на суд.

Примерно через полчаса история повторилась, но на сей раз менее драматично. Я не безумствовал в воронке, не ломал стену и не залезал в пасть моего горячего друга. Все обошлось цивильным пятиминутным прогревом камеры воронка. Проторчав на летном поле в общей сложности около двух часов, мы вернулись в тюрьму. Погода в Хандыге была нелетной и сорвала планы Верховного суда.

То же самое было и на следующий день. Судьба устраивала мне попеременно то Антарктиду, то тропики, наглядно таким образом демонстрируя, что подлинное счастье – в переменах к лучшему. На третий день все изменилось. Кто‑то с кем‑то на самом верху договорился, и меня стали держать в аэропортовской милиции, но под присмотром моего военного конвоя.

Это была уже вполне нормальная жизнь. Два часа требовалось аэропортовским службам, чтобы убедиться, что погода сегодня безнадежно испорчена и вылет не состоится. Я в это время сидел в ментовской, глазел на вольняшек, и иногда конвой по моей просьбе выводил меня в туалет, который, как и положено в Якутии, был на улице. Тут я цеплял кусочек совсем вольной жизни и все выискивал глазами Алку, которая, как я знал, тоже летит этим же рейсом в Усть‑Неру. Каким‑то путем она проведала, где я нахожусь и кто у меня конвой, выловила лейтенанта на улице и уговорила его передать мне маленькую продуктовую передачу и фотографии Марка. Лейтенант уговорился и, как оказалось, на свою беду. Алку пасла местная гэбня, они всё видели, донесли куда надо, и у лейтенанта случились неприятности. Нелегальная передача заключенному – серьезное нарушение устава. Узнал я обо всем этом годом позже, вновь столкнувшись с лейтенантом на этапе.

Как Алка не углядела слежку, недоумеваю. Тем более что рядом с ней был Мустафа Джемилев, легендарный лидер крымских татар, который в те годы был в ссылке в Якутии, состоял со мной в переписке и теперь проходил свидетелем по моему делу. Суд вызвал его повесткой, КГБ видеть его на моем суде не хотел, и в результате всех этих недопониманий и противоречий его таки тормознули в Якутске, и до Усть‑Неры он не добрался.

Неделю я мотался в аэропорт и обратно, а под Новый год стало ясно, что в этом году меня уже не осудят.

Новогодние праздники я встретил в Якутской тюрьме. Выпить было нечего, и один из сокамерников предложил отметить праздник гексамидином – сильнодействующим средством от эпилепсии. Он уверял, что от этих «колес» будет небывалый кайф. Я выпил четверть таблетки. Никакого кайфа не было, а только непрекращающаяся тошнота, головокружение и ватные ноги. Как будто меня весь день катали на самых крутых каруселях в парке аттракционов. Я отошел от таблетки только к следующему вечеру. Другие, кто выпил по целой таблетке и больше, валялись невменяемыми несколько дней, с трудом поднимаясь на поверки. Одного из них повезли в суд, и он вернулся с него, ничего не поняв, кроме того, что получил четыре года тюрьмы. Несмотря на это, все мы убеждали себя и друг друга, что отлично встретили Новый год!

Погоду дали только 5 января. Сотни людей, скопившихся в аэропорту за две недели ожидания, ринулись на штурм стоек регистрации и самолетов. Борта вылетали один за другим. В один из них провели меня, но не со всеми вместе, а по отдельному трапу с другой стороны самолета. Я сел у окна, рядом со мной – прапорщик, с краю – лейтенант. Кресла впереди и позади меня тоже занимали конвоиры.

Вероятность того, что Алка случайно попадет именно на мой рейс, была ничтожна. Самолетов было много, и пробиться на них было непросто. И тем не менее это случилось. Судьба благоволила нам. Алка оказалась по другую сторону прохода всего в нескольких рядах впереди меня. Мы могли коснуться друг друга взглядом. Когда самолет взлетел, мы начали переговариваться знаками. Это не была азбука глухонемых, но нечто похожее – школьный ее вариант, язык пальцев и ладоней, отработанный на уроках, когда нельзя разговаривать, но хочется пообщаться. Сидевший рядом со мной прапорщик, желая выслужиться перед начальством, приказал мне немедленно прекратить, на что я предложил ему вывести меня из самолета, а еще лучше – выйти самому. Лейтенант молчал и делал вид, что ничего не замечает. Мы с Алкой продолжали наше глухонемое общение до самой Усть‑Неры.

 

И снова суд

 

Суд начался 6 января. Удивительно, но он был открытым. Зал был битком набит. Я увидел многих знакомых, некоторые приветственно махали мне руками. Атмосфера была совсем не та, что на суде в Электростали. Я сидел на скамье подсудимых, разложив на столе перед собой бумаги. Все ждали, когда войдут судьи – профессиональный судья и два его «кивалы». Одним из последних, когда все уже расселись, в зал вошел Саша – руководитель музыкального ансамбля, игравшего нам с Алкой на нашей свадьбе фрейлехс. От порога он задумчиво оглядел публику, а затем направился прямо к скамье подсудимых, пожал мне руку и пошел в зал искать себе место. Конвоиры остолбенели. Это был неслабый жест для того времени.

Процесс вел заместитель председателя Верховного суда Якутской АССР П.П. Федоров. Я сразу же заявил ходатайство о предоставлении мне равных процессуальных прав с обвинением. Судья попросил уточнить, чем нарушены мои права, и я уточнил: прокурор с утра наверняка позавтракал, а мне не дают еды уже два дня. Таким образом, у стороны обвинения преимущества перед стороной защиты. Я потребовал получасовой перерыв и завтрак. Особых надежд на удовлетворение ходатайства у меня не было, но, как ни странно, его удовлетворили. Меня увели в чей‑то кабинет, и Алка принесла туда продукты из передачи, которая у нее, кажется, всегда была при себе на тот случай, если вдруг что‑то удастся передать. После тюремной баланды это было восхитительно, и мне даже подумалось, что на этом процесс можно было бы завершить, а мне вернуться в тюрьму! Но меня вернули в зал суда.

Я еще заявил ходатайства о вызове свидетелями Татьяны Осиповой и Мустафы Джемилева, о допуске к делу моего английского адвоката Луиса Блом‑Купера, а потом и вовсе ходатайствовал о прекращении уголовного дела. Все их, конечно, отклонили. Отклонил суд также и все отводы суду и прокурору. Тогда я отказался от участия в суде, поскольку защищаться от обвинений мне не дают. Дальше я только сидел и слушал.

Выступил с обвинительной речью помощник прокурора Оймяконского района И.Е. Петров. Боже мой, как он говорил, какой это был цирк! Дело даже не в том, что всю обвинительную речь он читал по бумажке, спотыкаясь на незнакомых ему словах. Петров, якут по национальности, плохо говорил по‑русски и, видимо, страдал еще каким‑то дефектом речи. То ли стесняясь своего дефекта, то ли плохо понимая текст, он говорил чуть ли не шепотом, не различая ни точек, ни запятых. Услышав это невнятное, монотонное и бессмысленное бормотание, я опешил. Зал напрягся, а судья Федоров смотрел на прокурора откровенно неприязненно. В какой‑то момент, поймав взгляд судьи, я развел руками, давая ему понять, что я ничего не понимаю. Тут судья взял себя в руки и стал делать вид, что ничего особенного не происходит. Все нормально. Советский суд – самый нормальный суд в мире!

Когда прокурор домучил свою речь, судья задал мне традиционный вопрос: понятно ли мне обвинение и признаю ли я себя виновным? Я совершенно искренне ответил, что обвинение мне непонятно.

– Что вам непонятно в обвинении? – несколько раздраженно спросил судья.

– Мне непонятно всё, что читал государственный обвинитель, – ответил я. – Пусть все это прочитает человек, который может хорошо говорить по‑русски. В конце концов, это официальный язык судопроизводства.

– Всем всё понятно, – заключил судья и больше к этому вопросу не возвращался.

Дальнейшее было не очень интересно. Зачитывали документы, допрашивали свидетелей. Кто‑то давал показания в мою пользу, кто‑то – против, но всё это уже не имело никакого значения. Через несколько часов процесс подошел к концу. Защитника у меня не было, поскольку московских адвокатов Евгения Самойловича Шальмана или Елену Анисимовну Резникову председатель Московской городской коллегии адвокатов Константин Апраксин ко мне не допустил, а от местных адвокатов я отказался сам. Не было перекрестных допросов, защитительных речей и прений сторон. Все прошло быстро.

Обрекший себя на молчание во время всего процесса, я сохранил свое красноречие для последнего слова. Говорил я его около двух часов. (Потом в напечатанном виде оно заняло двадцать страниц машинописного текста.) Время от времени судья Федоров перебивал меня, требуя быть ближе к делу, я его выслушивал, не возражал и продолжал свое. Я припомнил им все процессуальные нарушения, указал на многочисленные глупости и язвил по поводу коммунистического мракобесия. Вспомнив об изъятии на обыске партбилета Лени Островского, я шутил, что и не мечтал дожить до того времени, когда на обысках будут забирать партийные документы коммунистов. По поводу изъятого на обыске устава НТС, что, по мнению следствия, указывало на мою приверженность идеям Народно‑трудового союза, я возражал, что у меня дома лежал и устав КПСС, однако же никому не придет в голову дикая мысль считать меня коммунистом!

С уставом НТС случилась странная история. Он пришел к нам в Усть‑Неру по почте из‑за границы. В обычном конверте, даже не заказным письмом. Напечатанная в типографии на тонкой бумаге книжечка – типичная «антисоветская идеологическая диверсия»! Кто его нам послал, неизвестно. Мы с Алкой тогда пришли домой и сели читать устав. Начало нам понравилось. Коммунизм они осуждали. В отсутствие рекомендаций и соратников вступить в организацию можно было самоприемом. Мы с Алкой тут же вступили. Однако, дочитав устав до конца, мы в НТС разочаровались. Хорошо еще, что выйти из него в критических обстоятельствах можно было так же, как и вступить, – самовыходом. Мы тут же и вышли. Минут двадцать мы были членами НТС, но никто, кроме нас, этого не знал!

В последнем слове я наговорил столько, что хватило бы еще на 70‑ю статью. Но за последнее слово советское правосудие привлекать к ответственности еще не догадалось. Закончил я свое выступление несколько пафосно, выразив уверенность, что «честные люди вынесут свой приговор по этому делу – оправдательный мне и обвинительный моим нынешним судьям».

Судей мое предупреждение не смутило. Приговор дали по максимуму: 3 года, 6 месяцев и 13 дней лишения свободы в колонии общего режима. Полгода и тринадцать дней добавили за не отбытую часть ссылки из расчета три дня ссылки за один день лишения свободы.

Через два дня меня этапировали обратно в Якутск. Алка опять сидела в одном самолете со мной. Нам все время здорово везло.

 

Большая Марха

 

Приговор я не стал обжаловать, решив не играть с властью в правосудие. 4 февраля меня выдернули на этап в лагерь. Поскольку приговор вступил в силу, всех зэков перед этапом стригли наголо. Хотели состричь и мою бороду, но я уперся, доказывая ДПНСИ, что правила велят состригать напрочь волосы на голове, а не на лице. Мне удалось доказать ему, что лицо – это не голова, что, разумеется, неверно, но он спорить со мной отчаялся и отпустил на зону бородатым.

Нас, человек двадцать, привезли в лагерь в автозаке, и ехать было, слава богу, недолго, замерзнуть мы не успели. Поселок Большая Марха находится в пятнадцати километрах от Якутска, и всё, что в нем есть, – это лагерь, дома вертухаев и казармы солдат. Обычное советское окололагерное поселение. Вся жизнь была связана с зоной, и даже дети вертухаев играли между собой в зэков и охранников.

Несколько дней мы промаялись в карантине, получая положенное имущество и осваиваясь. Бороду мне, конечно, пришлось сбрить в первый же день, и я стал похож на обычного зэка, что правильно – под огнем снайперов на местности лучше не выделяться.

Из отрядов тайком наведывались пацаны, пытаясь разобраться, кто пришел с этапом, кто чем дышит и как собирается жить. Тут же попросили на «грев» для ПКТ и ШИЗО – кто что может. Я дал несколько пачек сигарет, но тут прозвучала особая просьба: очень нужны шерстяные носки. У меня было две пары. Это были чудные, длинные, толстые, зеленые, необычайно теплые носки, которые мне прислали в ссылку, кажется, из Канады. Я очень дорожил ими, понимая, что они могут спасти ноги от обморожения. Однако даже недолгий мой тюремный опыт уже научил меня, что вещи жалеть не надо и на завтрашний день беречь ничего не следует. Потому что завтрашнего дня может и не быть или он будет совсем не таким, как ожидаешь. Скрепя сердце я распрощался с одной парой своих дивных носков, утешая себя мыслью, что они будут согревать тех, кто сейчас замерзает.

Лагерное начальство несколько дней знакомилось с делами новых зэков, определяя, кому где работать. В лагере было два основных производства: в жилой зоне – «швейка», где шили и набивали ватой матрасы; в производственной – кирпичный завод, где делали белый силикатный кирпич и строительные блоки. Еще в швейке шили рукавицы, вязали сетки. Больше зона ничего не производила, кроме изумительного качества сувениров из дерева, камня и металла. Шахматы и нарды, шкатулки из кости, ножи‑выкидняки, шариковые ручки и другие изделия, которые зэки‑умельцы делали за бесценок – чай или водку, лагерное начальство продавало на воле по баснословным ценам.

На меня у начальства были свои виды. На второй или третий день меня вызвал к себе замначальника колонии по культурно‑воспитательной работе. Невзрачный майор, не имеющий ровно никакого отношения к культуре и обделенный воспитанием, начал обычную беседу «за жизнь». Вскоре выяснилось, что он хочет видеть меня в ряду своих помощников, а для начала предложил должность заведующего библиотекой. Поднатужившись, он даже выдал что‑то вроде того, что раньше «вы писали книги, а теперь будете их раздавать». Ну и, конечно, надо будет вступить в СВП (секцию внутреннего порядка) и носить на рукаве красную повязку. Я от должности скромно отказался, объясняя, что не хочу портить отношения с другими зэками, поскольку «такая должность, сами знаете, не в почете». Разговор несколько раз прошелся по одному и тому же кругу, пока невзрачный майор наконец не догадался, что из его затеи ничего не выйдет.

Меня определили на кирпичный завод в цех по производству строительных блоков. Вечером я пришел в отряд и поселился на верхней шконке, в одной из рассечек барака, где жило еще около сотни зэков. В бараке стоял тяжелый запах немытых тел и махорочного дыма. Ночью кто‑то громко храпел, кто‑то говорил во сне, и заснуть было совершенно невозможно. Прожить так три года казалось мне немыслимым. Я лежал, обещая себе ни при каких обстоятельствах не заводить календарь, в котором зэки обычно ставят крестики на каждом прожитом дне, зримо приближаясь ко дню освобождения. Потом я вспомнил, что таким страшным все кажется только поначалу. Ко всему привыкаешь, так устроена жизнь. И как бы в доказательство этого я наконец уснул в свою первую лагерную ночь в общем бараке, невзирая на храп, вонь и чье‑то матерное бормотанье.

 

«Труд – дело чести, доблести и геройства»

 

Такими плакатами коммунисты украшали советские исправительно‑трудовые лагеря, которые позже стали называть колониями. Нацисты выражались лаконичнее: «Труд делает свободным». Они друг друга стоили.

За то, что я отказался от спокойной и непыльной работы библиотекаря, меня поставили на самую что ни на есть пыльную работу – разгружать мешки с цементом. За день к цеху подъезжало несколько грузовиков, и мы должны были переносить мешки на спине в цех. Там их поднимали по транспортерной ленте на мостик, с которого высыпали в постоянную гору цемента. Из этого цемента формовали строительные блоки. На второй день я подумал, что мешок весит 50 килограмм, а я всего лишь на десяток килограммов больше. Если мы находимся в одной весовой категории, то почему я должен носить его, а не он меня? Этой чисто зэковской логикой я поделился за обедом с бригадиром из зэков и сказал, что если меня не переставят на другую работу, то я откажусь от всякой. Бригадиром был неплохой мужик, который лавировал между требованиями начальства, производственным планом, необходимостью поддерживать пацанов и не забывать о мужиках, которые, собственно, и работали. За отказ от работы неизбежно следовал штрафной изолятор, а бригадир по своей незлобивости этого для меня не хотел. Он определил меня в бригаду, которая время от времени запрягалась в громадные сани и перевозила на них по промзоне пустые поддоны из‑под разгруженного силикатного кирпича. Работа на свежем воздухе была нетрудной и даже в чем‑то веселой. Санки были не детские, а работа – скорее бурлацкой, но что‑то забавное в ней было. Так продолжалось недели две, пока бдительный начальник оперативной части лейтенант Сирик не заметил, что мы по ходу работы общаемся с вольными шоферами, которые заезжают в промзону за кирпичом. Я тем временем уже отправил домой несколько писем, минуя лагерную цензуру.

Лейтенант Сирик был очень похож на актера Михаила Боярского, но в отличие от последнего его лицо украшала не вечная усмешка, а постоянный оскал раздражения. Был он желчным, мелочным и удивительно вредным. Оформив зэка в ШИЗО или сотворив какую другую пакость, он шел по зоне довольный, напевая себе под нос: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо». Вся зона его ненавидела.

В промзоне жила рыжая дворняга, которую прозвали Сирик, хотя она и была сукой. А может, как раз потому и прозвали. Лейтенант Сирик постоянно гонялся за ней, надеясь выгнать ее из лагеря. Но собака Сирик всегда благополучно от лейтенанта Сирика уходила, не убегая, впрочем, из лагеря насовсем. Зэки, завидев где‑нибудь невдалеке лейтенанта и делая вид, что не видят его, тут же принимались звать собаку, громко и ласково называя ее по имени и «сучкой нашей». Веселья с Сириками было много, но на следующую зиму с продуктами в лагере стало совсем худо и голодные зэки на промзоне, из тех, что шарили по помойкам, Сирика убили и съели. Все в зоне сокрушались, что не того Сирика.

Так вот, лейтенант Сирик проявил бдительность и распорядился меня с работы снять. Слово кума – закон для бригадира. Куда меня поставить, никто не знал. Бригадир сказал, чтобы я сам нашел себе работу, иначе меня переведут в другой отряд, который работает на швейке. Мне это совсем не улыбалось. Работа там была совсем уж пыльная – набивать ватой матрасы. На другой работе – пошиве рукавиц и вязке сеток – нормы были запредельные. За невыполнение нормы лишали ларька, посылок и свиданий, могли посадить в ШИЗО. От этой работы все старались увернуться, но мало у кого получалось. Самые отчаянные отрубали себе палец, и их сажали за это на 15 суток в ШИЗО. Правда, потом с работы снимали. Рубили себе руки обычно в туалете на улице, и зимой можно было видеть человеческие пальцы, торчащие из ледяных глыб замерзшей мочи в углу туалета.

Мне на швейку не хотелось, и я пристроился на отличную работу. В промзоне стояло с десяток деревянных навесов, под которыми сушились обожженные кирпичи. На навесах копился снег, отчего крыши регулярно продавливались. Тогда начальство распоряжалось срочно чистить их. Несколько человек из нашего отряда предложили чистить крыши постоянно и взяли в свою бригаду меня.

Так я проработал примерно месяц. Это были замечательные дни. Проглотив утром в столовой свою баланду и получив дневную пайку хлеба, мы шли по жесткому утреннему морозу к вахте на развод, а потом брели по промзоне до своего маленького уютного балка с печкой‑буржуйкой и заиндевевшими за ночь стенами. По дороге мы подбирали щепочки, дощечки, а если поблизости не было ментов, то ломали себе на дрова готовые ящики и поддоны. Скоро печка начинала весело потрескивать, балок наполнялся дымом и ароматом поджаренного на печке серого хлеба. Когда печка прогревалась, дым начинал уходить в трубу, мы согревались и садились играть в вечную лагерную «мундавошку» или дремать на лавочках вдоль стен.

Я обдумывал планы побега. Не то чтобы я серьезно готовился бежать из лагеря, но хотелось на всякий случай иметь план спасения. При большом желании и заплатив кому надо, можно было добыть разрешение на ночную работу в промзоне. Балок наш стоял метрах в ста от укутанного колючей проволокой лагерного забора с контрольно‑следовой полосой, вышками, сигнализацией, охранниками и сторожевыми овчарками. Преодолеть эти препятствия можно было только по воздуху. Сделать прыжок на двести метров в длину и хотя бы метров десять в высоту можно было с помощью воздушного шара, ночью, когда все спят, включая охрану на вышках. Надо только сшить на швейке оболочку из самой легкой ткани и ночью, забравшись на крышу балка, надеть ее на трубу печки. Я сидел и мысленно прикидывал, какого размера должен быть воздушный шар, чтобы наполнить его теплым воздухом, чтобы он поднял мои пятьдесят с чем‑то килограммов и собственный вес, чтобы он пролетел двести метров, не зацепившись за проволоку, чтобы я поймал попутный ветер и еще множество разных «чтобы». А как рассчитывается подъемная сила? И как это связано с температурой воздуха внутри шара? Эх, зачем я так плохо учил физику в школе! У меня по физике всегда были тройки. Вот Кирилл, брат мой, знает физику хорошо, даже намного больше школьной программы. Может, написать ему письмо в Елецкую тюрьму: не сообщишь ли ты мне, братец, в ответном письме точную формулу для побега из лагеря на воздушном шаре?!

Кроме правильных расчетов нужно было решить еще множество проблем. Надо сшить оболочку, чтобы кум это не просёк; надо незаметно пронести ее в промзону; надо запастись продуктами на первые дни побега; надо найти убежище с той стороны. И самое главное – надо понять, ради чего бежать. Ведь три года назад можно было просто уехать за границу.

В глубине души я понимал, что все эти планы – пустое. Бежать, чтобы потом всю жизнь скрываться? Как‑то это совсем не вяжется с открытой диссидентской деятельностью. Однако планы побега позволяли держаться в тонусе, поддерживали внутреннюю сопротивляемость и давали пищу для размышлений. Не сидеть же весь день за «мундавошкой» или дремать на лавочке.

Снег с навесов мы, разумеется, не счищали. «Мы же не бросали его туда, с чего же это мы должны его оттуда скидывать? – рассуждали мы между собой с неподражаемой зэковской логикой. – Кто бросал, тот пусть и скидывает!»

Так и получалось. Днем весеннее солнышко постепенно растапливало снег на навесах, на крышах появлялись проплешины, и бригадир закрывал нам очередной наряд за выполненную работу. Впрочем, крыши продавливались от снега точно так же, как и раньше, но на претензии начальства мы возражали, что впятером весь снег не уберешь, а целых крыш все равно больше, чем продавленных.

Так бы моя синекура и продолжалась дальше, но начальство не дремало. Хотя зона и не была «красной», но стукачей в ней хватало. Куму донесли, что я пишу зэкам помиловки и надзорные жалобы. Это не было нарушением закона или правил внутреннего распорядка, но создавало мне в лагере авторитет, а начальству этого очень не хотелось. Я не рвался писать зэкам жалобы, понимая, что добром это для меня не кончится. Однако и отказывать было невозможно. Настоящий ажиотаж начался, когда одна из моих надзорных жалоб каким‑то чудом была принята к рассмотрению. Зэки ко мне выстроились в очередь, а начальство решило положить этому конец.

Меня вызвал к себе заместитель начальника колонии по режиму и оперативной работе подполковник Гавриленко.

– Вы же интеллигентный человек, а работаете черт‑те знает кем. Крыши от снега чистите. От работы в библиотеке отказались. Якшаетесь с уголовниками, отбросами общества. Зачем это вам?

– Я себе общество не выбирал. Куда поселили, там и живу, – заметил ему я, стараясь не обострять разговор.

– Но вы же можете жить совсем по‑другому. Вы можете общаться с приличными людьми, встать на путь исправления и уже через год освободиться по УДО или на «химию». Всё в ваших руках.

Гавриленко старался быть убедительным, а я отмалчивался, поскольку прямого вопроса не было.

– Вот что мы сделаем, – сказал Гавриленко так, будто эта мысль пришла ему в голову только что. – Мы поставим вас заведующим столовой. Мне нужен там честный человек. Нынешний завстоловой всё разворовал, надо наводить там порядок. Я не требую от вас согласия прямо сейчас. Идите и всё обдумайте. Для вас это шанс, не упустите – пожалеете.

Да, это был шанс, но совсем не тот, о котором говорил подполковник Гавриленко. Это был шанс схватить кусочек бесплатного сыра, положенного в надежную ментовскую мышеловку. Должность заведующего столовой была самой доходной в лагере. Завстоловой Самвел Аветисян, осужденный за валютные операции, был на короткой ноге со всем лагерным начальством, жил в отдельной комнате при столовой и пользовался невиданными льготами. Это был крепкий, сытый мужик, ходивший в гражданской одежде, лишь отдаленно напоминавшей зэковскую. Он был на «ты» со всеми начальниками отрядов и младшими офицерами. Благополучие его строилось на крови зэков. Воруя продукты, отпущенные для заключенных, он часть из них по дешевке продавал офицерам, а часть отдавал на корм свиньям, которые выращивались на свиноферме за пределами зоны. Свиноферма принадлежала начальнику лагеря и, говорят, приносила ему хороший доход. Из каждой порции зэковской баланды заключенный Аветисян уворовывал часть продуктов для хрюшек начальника лагеря. Время тогда и во всей стране было не сытое, а в лагере многие реально страдали от голода, особенно те, кому ничего не присылали из дома. Некоторые совершенно опускались и, не в силах справиться с голодом, сторожили у помоек, когда кто‑нибудь выкинет туда что‑то более или менее съедобное. Но выкидывали редко.

Жизнь Аветисяна была целиком в руках лагерного начальства. За непослушание его в любой момент могли посадить в общую камеру ШИЗО или послать в другой лагерь общим этапом, на котором выжить у него не было никаких шансов. Вот такую «доходную» должность предлагал мне подполковник Гавриленко. Переломить систему, в которую аккуратно вписываются все лагерные офицеры вплоть до начальника лагеря, не смог бы никто. Гавриленко, примеряя мою ситуацию на себя, полагал, что я соблазнюсь заманчивым предложением сытой и устроенной лагерной жизни. Бедняга, он не знал, что меня давно уже обо всем предупредили опытные и много повидавшие на своем веку люди – герои Солженицына и Шаламова, бесчисленные свидетели «Архипелага ГУЛАГа» и освободившиеся из заключения мои товарищи по демократическому движению. Я перенял и усвоил их опыт, я не был новичком в этом мире, хотя и попал в него первый раз.

 

Тюрьма в тюрьме

 

«Заманчивое предложение» осталось невостребованным. Гавриленко понял это и больше меня не вызывал. Видимо, после этой своей неудачи он и проникся ко мне самой искренней ненавистью. Отказ от такого царского подарка он счел личным оскорблением. Я понял, что хорошие подарки кончились и надо ждать плохих.

Через несколько дней на промзоне меня остановили подполковник Гавриленко и начальник режимной части подполковник Быков. Парочка была что надо. Быков не скрывал лютой ненависти ко всем зэкам. Это читалось в каждом его взгляде. При этом он не упускал возможности лично обыскать зэка по поводу и без. На самом деле он ничего не искал – он получал от обыска удовольствие. Если рядом не было других офицеров или прапорщиков, он обязательно шарил через одежду у зэков между ног, за что получил в лагере кликуху «пидор‑Быков». Возможно, это пристрастие в сочетании с ненавистью к зэкам мучило его, но удержаться от соблазна он был не в силах.

Гавриленко и пидор‑Быков остановили меня за то, что у меня на спине была «неправильно» пришита заплатка на телогрейке. Она была в виде ромба, и подполковники сочли это недопустимой вольностью. Бог знает, какие дикие фантазии роились в их мутных мозгах. Пидор‑Быков обыскивать меня в присутствии другого офицера не стал, а Гавриленко скомандовал мне «Кругом!», чтобы еще раз поглядеть на заплатку. Я стоял молча. Когда он скомандовал еще раз, я сказал, что не клоун вертеться по его приказу, и посоветовал ему идти командовать в цирке. Так я заработал свои первые 15 суток в лагерном ШИЗО.

После второго ШИЗО они уже могли посадить меня на 6 месяцев в ПКТ (помещение камерного типа), и второе ШИЗО тоже не заставило себя ждать. Повод был самый банальный: человек двадцать из нашего отряда определили на работу по благоустройству запретной полосы по периметру зоны. Запретку надо было очищать от мусора: зимой – разметать снег, летом – вспахивать и обрабатывать граблями. Работать на запретке – то же самое, что строить тюрьму. А зэк, как известно, тюрьму не строит. По крайней мере приличный зэк. Вторая «пятнашка» была уже с переводом в ПКТ. Там я и провел большую часть своего срока.

«Тюрьма в тюрьме» – говорили зэки про ПКТ. Сюда собирали самых непокорных, самых упертых в отрицании правил лагерной администрации – «отрицалово». Здесь сидели те, кто имел влияние на зэков, был «в авторитете» и не шел на сотрудничество с лагерным начальством. Раньше, в сталинском ГУЛАГе, внутреннюю тюрьму называли БУРом – бараком усиленного режима. У нас это был отдельно стоящий в жилой зоне одноэтажный тюремный корпус, окруженный колючей проволокой, со своей отдельной охраной. В корпусе было около двадцати камер ШИЗО и ПКТ. Почти все камеры были одинаковые, и только режим в них был разный. Двухъярусные деревянные шконки пристегивались днем к стене. Посреди камеры стоял привинченный к полу деревянный стол и такие же привинченные по обеим сторонам лавки. Бак с питьевой водой; окно, забранное частыми металлическими полосками; дырка в полу, выполняющая роль унитаза, и над ней кран с холодной водой; тусклая лампочка в нише над дверью и сбоку в такой же нише радиоточка – вот и вся меблировка камер. Рассчитаны они были на четверых или шестерых, но я обычно сидел один.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-12-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: