Ничего не добившись голодом, холодом и одиночкой, лагерное начальство перешло к другим методам. Это сейчас, тридцать лет спустя, я понимаю, в чем состоял их план и как они его осуществляли. А тогда я ждал удара с любой стороны и вовсе не понимал, что за чем последует. Будут они изощряться по‑новому или повторять испробованное? К чему готовиться? И, главное, как?
На воле всегда можно было обставить КГБ, потому что инициатива была в моих руках, мой шаг был первым, а им оставалось только реагировать. В тюрьме все наоборот. Инициатива принадлежала только им. Мои возможности были во всех отношениях ограничены. Я много размышлял о том, как бы обогнать их в скорости принятия решений, но ничего не придумал. Кроме мелких бытовых проблем, решать было просто нечего.
Лагерное начальство между тем не оставляло надежд воздействовать на меня через семью. Это были довольно наивные попытки.
После 115 суток карцера я наслаждался маленькими преимуществами ПКТ: матрас с одеялом, ежедневная горячая баланда, получасовые прогулки во дворике на крыше. На первой же прогулке я чуть не опьянел от свежего воздуха.
По субботам меня снова начали выводить в баню. После четырех месяцев нечистой жизни я смог наконец помыться горячей водой. В баню была переоборудована обычная камера в конце коридора. В ней не было шконок, стола и скамеек, но был слив в бетонном полу и кран горячей воды вдобавок к холодной. Вот и вся баня. Но каким блаженством было почувствовать себя чистым и потом переодеться в постиранное и высушенное белье! Двадцать минут давалось на помывку, и это было прекрасно. Нет, по‑настоящему удовольствия начинаешь ценить только после того, как их однажды потеряешь.
|
Месяца два прошли спокойно, и я даже решил, что, возможно, почувствовав свою беспомощность, начальство отстало от меня. Но не тут‑то было. Ко мне подселили сокамерника.
Это был зэк с зоны, из отряда хозяйственно‑лагерной обслуги, – крепкий парень лет двадцати, с немного затравленным, как у всех хлошников, взглядом. Дали ему два месяца ПКТ за какую‑то ерунду. Я насторожился. Ни с того ни с сего ко мне в камеру никого не посадят. Что‑то затевается.
В тот же вечер мне подкричали из других камер, что мой новый сосед – кумовский и красноповязочник. Многие знали его как стукача. Сидеть с ним в одной камере было нельзя. Уходить из камеры – тоже. Тюремные законы не позволяют бежать в таких случаях – «зэк с хаты не ломится». И это правильно, потому что, начав бежать, не остановишься, а дальше запретки не убежишь. Нельзя позволять себя травить. Ребята посоветовали мне гнать его из камеры.
Я бы мог пренебречь тюремным законом и советом уголовников – мне бы никто ничего не предъявил, понимая, что в таком физическом состоянии справиться со стукачом мне будет нелегко. К тому же я всегда мог сослаться на правила своей масти. Но я почувствовал опасность. Я не мог тогда ясно ее сформулировать, но интуиция подсказывала, что от сокамерника надо избавляться. То, что выгодно администрации, невыгодно мне. (Только некоторое время спустя я понял простой кумовский расчет: им был нужен не осведомитель в моей камере, а провокатор, который поможет собрать на меня материал по устным высказываниям, порочащим советский строй. Проговорился мне позже об этом по пьянке и один из надзирателей: «Тебя с помощью этого сучонка хотели раскрутить по новой».)
|
В первый же вечер я сказал сокамернику, что он может переночевать здесь одну ночь, а на утренней проверке пусть ломится с хаты. Он не стал спорить. Физически он бы мог меня раздавить, но в тюрьме физическая сила мало что значит. Наоборот, мой истощенный вид был мне на пользу – как визитная карточка несломленного зэка.
Однако стукач слукавил и отнесся к моему требованию формально. На утренней проверке, как только открылась дверь камеры, он, схватив свой майдан, шагнул навстречу разводящему.
– Переведите меня в другую камеру.
– Почему? – спросил ДПНК.
– Я не хочу здесь сидеть.
– Что еще за «хочу – не хочу», – возмутился дежурный офицер. – Ты в тюрьме, и мне наср…, чего ты хочешь, а чего не хочешь.
– Может быть, тебя здесь обижают? – вкрадчиво спросил один из прапорщиков, искоса поглядывая на меня.
– Что здесь случилось? – спросил у меня офицер.
Я молча пожал плечами.
– Значит так, если тебя здесь обижают, попроси у дежурного бумагу с ручкой и напиши заявление, – постановил ДПНК. – А если нет, так сиди, твою мать, и не дергайся.
Дверь камеры с грохотом закрылась.
Стукач сел на лавку, как бы смирившись с тем, что выломиться из хаты не получилось.
«Нет, так дело не пойдет», – подумал я.
Странная сложилась ситуация. Я не питал к нему личной неприязни, как, видимо, и он ко мне. Он отрабатывал сотрудничество с кумом, я – защищался. Ничего личного. Но победитель в этом поединке мог быть только один. На войне как на войне!
|
Речь моя была короткой. Я напомнил ему, что бывает с теми, кто попал не в свою камеру. Я объяснил ему, что никакой поддержки от кума он не получит: это ПКТ, а не штаб колонии. Если он не выломится из моей хаты до вечера, то ночью его ждут веселые приключения. На этот раз он всё понял и не стал мешкать.
Он стучал в дверь не переставая. Сначала прибежали прапорщики, потом корпусной, а он все колотил и колотил в железную дверь. На этот раз он действительно хотел выбраться из камеры. Потом снова пришел ДПНК, и моего соседа вывели. Я с облегчением вздохнул.
Надо отдать этому парню должное – он не написал на меня заявление. С другой стороны, я его и пальцем не тронул. Все ограничилось внушением. Однако затея начальства провалилась, и надо было готовиться к последствиям.
Они не заставили себя ждать. Подполковник Гавриленко был в ярости. Он прибежал в ПКТ и потребовал вывести меня в дежурку. Там уже были ДПНК и все контролеры смены. С зоны пришел прапорщик Милованов по кличке Магадан. Это было накачанное свинообразное существо весом за сто килограммов, тупое, румяное и злобное. Он плохо ладил даже с остальными прапорщиками, уж не говоря о зэках. Начальство его очень ценило за садизм. Его всегда звали, когда надо было кого‑нибудь избить или надеть смирительную рубашку. Он выполнял эти поручения с удовольствием, проявляя максимум изобретательности. Появление Магадана не предвещало ничего хорошего.
– Вот, блатует наш политический, выбирает, с кем ему сидеть, а с кем нет, – как бы пожаловался Гавриленко Магадану. – Порадуй‑ка его браслетиками, как ты это умеешь.
Магадан довольно улыбнулся. Два прапорщика молча схватили меня за руки, а Магадан надел на них наручники. Но не на запястья, как обычно при конвоировании, а на середину предплечий. И не просто надел, а изо всей силы сжал кольца наручников своими ручищами. И закрыл наручники ключами. От боли у меня перед глазами заходили яркие круги.
«Не жмет?» – участливо осведомился у меня Магадан. Я молчал, стараясь не кривиться от боли. «По‑моему, здесь слишком свободно», – пробормотал Магадан, недовольный моим молчанием, и, положив мои руки на стол, придавил клещи наручников на правой руке еще и сапогом. После этого меня завели в бокс рядом с дежуркой.
Сказать, что боль была невыносимой, – ничего не сказать. Сталь наручников впивалась в руки так, что уже через пять минут я мечтал, чтобы мне ампутировали руки вместе с убийственной болью. Вены были пережаты, отток крови прекратился, и руки начали отекать. Через десять минут они стали багровыми, и боль стала еще сильнее. Попытки подлезть под кольца наручников и хотя бы чуть‑чуть сдвинуть их в сторону ничего не дали – Магадан свое дело знал.
Вскоре появился и он сам. Открыв глазок, он долго смотрел на мои мучения, а потом сказал: «Когда надоест сидеть в наручниках, попроси вернуть парня в камеру».
Говорят, надетые так наручники не держат больше двух часов. Вроде есть приказ на этот счет. Это правильно, потому что как раз через два часа начнется некроз тканей и руки можно выкидывать. Но как выдержать хотя бы час, когда каждая секунда кажется вечностью?
Я начал вспоминать что‑то о теории доминанты Ухтомского из нейрофизиологии: надо создать такой сильный очаг возбуждения, который подавил бы уже имеющийся. Но что может быть сильнее боли? Я пытался представить себе что‑нибудь ужасное, что хотя бы немного отвлекло меня от наручников. Ничего не получалось. Все мысли неизбежно соскальзывали к клещам, впившимся мне в руки. Пальцы уже ничего не чувствовали, и зона онемения постепенно поднималась выше. «Но если я перестаю чувствовать, откуда же берется такая страшная боль?» – негодовал я. И сам же находил ответ: «Я ничего не чувствую снаружи, а боль идет изнутри».
Я взмок. Пот падал с лица на побагровевшие руки. Я смотрел на капли, падающие на ставшие мне чужими онемевшие кисти и пальцы, и думал, что, может быть, и не стоила вся моя деятельность на воле этих ужасных минут. Да и черт бы с ними, с правами человека! Невыносимо. Пусть все живут, как хотят, и я тоже, но только не эта пытка.
Это были даже не размышления, а обрывки мыслей, вопли сознания, подчиненного разрывающей боли. Господи, думал я, останови это. Разве ты не видишь, как мне плохо?
Позвать стукача обратно в камеру? Надо только постучать в дверь и сказать ментам, что согласен. Какое искушение. Наручники сразу снимут, и боли не будет.
А что потом? Потом будет еще хуже. Если они сейчас меня сломают, то потом насядут так, что все, что было прежде, покажется цветочками. Нет, сдаваться нельзя. Я не буду сам себе рыть могилу. Надо терпеть. Надо абстрагироваться от боли. Это не мои руки. Это не мое тело. Они сами по себе, я – сам по себе. И нельзя показывать слабость. Надо повернуться спиной к глазку, чтобы они меня не видели. А еще лучше – улыбаться.
От этой странной мысли мне стало легче. Если я улыбаюсь, значит, мне хорошо. Может, мне удастся обмануть даже самого себя.
В глазок опять кто‑то заглянул. Наверное, Магадан или Гавриленко. Я повернулся лицом к двери и изо всех сил улыбнулся. Выглядело это, наверное, дико, но мне сразу полегчало. Я смеюсь над ними. Я могу терпеть боль. Нет, в глубине души я знаю, что не могу, но они‑то этого не знают.
Я запутался в рассуждениях. Голова гудела. На меня навалилась слабость. Я сел на пол, стараясь не глядеть на руки. Я просижу здесь положенные мне два часа. А может, и больше. Спасения все равно ждать неоткуда. Его не будет. Жаль руки.
Не сказать, что я успокоился, но как‑то увял. Сил сопротивляться боли уже не было. Я закрыл глаза. В этот момент лязгнул дверной запор и дверь открылась. Кто‑то снял с меня наручники, затем меня отвели в камеру.
Боль отступила сразу. Скоро я пришел в себя, и мне стало стыдно за минуту слабости: стоила ли моя предыдущая жизнь этой пытки? Конечно, стоила! Боль приходит и уходит, а я остаюсь.
Я просидел в пыточных наручниках сорок минут. Шрамы от них оставались у меня еще много лет. Один след, уже едва заметный, виден до сих пор. Это на правой руке, от наручника, который Магадан придавил сапогом.
Стукачи
Стукачи – бич тюремной жизни. Они как грипп, от которого обществу невозможно избавиться, но все равно надо беречься. Мне они не слишком докучали. Главным образом потому, что большую часть своего срока я провел в одиночке. Тот случай, который закончился для меня пыткой наручниками, был исключительным.
Настоящий разгул стукачества – на «красных» зонах, там, где рулит администрация. Стукачей там некому наказывать, и все стучат друг на друга. Все зарабатывают себе таким способом УДО и «химию». На «черных» зонах, где порядок в зоне обеспечивается воровским законом, стукачам приходится туго. Отвечать им чаще всего приходится собственной жизнью, поэтому желающих нажиться на благополучии товарищей там не так много.
Наша зона не была «красной», но и по‑настоящему «черной» я бы ее тоже не назвал. Общий режим, в основном первоходочники, еще не усвоившие хорошо тюремные правила и традиции. Стукачей время от времени вычисляли и били или опускали, если им не удавалось вовремя ломануться на вахту. После этого они неизбежно попадали в отряд хозобслуги, вступали там в СВП (секцию внутреннего порядка), носили красную повязку на руке, изображали из себя дружинников, сидели в проходных локальных зон и всячески помогали лагерной администрации. Они зарабатывали условно‑досрочное освобождение, которое никаким другим бесплатным путем получить было нельзя. За деньги, разумеется, можно. Но за очень приличные деньги.
Между отрицаловом и сучнёй в лагере поддерживалось неустойчивое равновесие. Никто по‑настоящему не мог взять верх. Лагерное начальство прикладывало все усилия, чтобы зона «покраснела», но вновь приходящие зэки предпочитали в основном воровской закон, который позволял им существовать более независимо и обдуманно. Впрочем, воровской закон – это всего лишь собирательный образ зэковских правил; по нему живут отнюдь не только настоящие воры, которые на самом деле имеют для себя свой, более жесткий свод правил.
Стукачей почти никогда не наказывали без разборок. Вину стукача надо было доказать. Голословных обвинений для этого не хватало. Опустить зэка по голословным обвинениям в стукачестве – это беспредел. За это могли поплатиться и сами судьи. Конечно, уровень разборок везде был разный, но в среднем качество тюремного правосудия было выше государственного. На разборках можно было оправдаться. Правда, случалось это редко, но тому есть объяснение. Обвинение в стукачестве – крайне серьезное для тюрьмы, и мало кто решится на него, не получив заранее надежных доказательств. В противном случае при оправдательном решении обвинителю придется «отвечать за базар». Отвечать примерно так же, как пришлось бы ответить доказанному стукачу.
Впрочем, идеализировать уголовный мир тоже не следует. Случалось всякое. Оперчасть могла грамотно подставить под разборки мешающего ей человека, сфальсифицировать компромат на авторитета, умно выгородить своего стукача. Стихийное правосудие – механизм несовершенный. Но все же это лучше, чем вовсе ничего или «красный» беспредел.
В попытках поломать зону администрация шла иногда на рискованные шаги. Она заставляла разоблаченных стукачей, красноповязочников жить или работать среди остальных зэков. Это были отчаянные попытки легализовать их в лагерном сообществе явочным путем, по факту. Зэки воспринимали это как оскорбление и покушение на их права и территорию. Кончались такие затеи плохо.
В том цеху, где я работал несколько дней, таская мешки с цементом, был примерно пятиметровой высоты деревянный мостик с площадкой наверху. Под мостиком была гора цемента, высотою метра в четыре. Того самого цемента, который мы приносили с разгрузки. Его постоянно брали из этой горы для формования строительных блоков. Отбором цемента руководил кто‑нибудь из зэков, стоя на площадке мостика.
В работающую на блоках бригаду зачислили стукача из первого отряда. Не просто какого‑нибудь тихушника, бегающего к куму, когда никто не видит, а настоящего патентованного стукача, не скрывавшего своей работы на оперчасть. Жизнь бригады осложнилась. При стукаче никто не рисковал ни договариваться о чем‑либо с вольными шоферами, приезжающими за блоками, ни получать контрабанду с воли, ни устраивать какие‑либо дела, о которых не должен знать кум.
– Ты бы подыскал себе другую работу, – сказал ему как‑то бригадир из зэков. – Чего тебе у нас делать?
– Не твое дело, – огрызнулся стукач.
– Ну как хочешь, как хочешь, – лениво согласился с ним бригадир.
Через несколько дней на вечернем разводе стукача не оказалось в колонне зэков, возвращавшихся с работы в промзоне. Начались поиски. Нашли его на следующее утро в той самой горе цемента. Он был мертв.
Как он туда попал, естественно, никто не знал. Никаких следов насилия на нем не было. Начальство было этому радо, потому что можно было списать смерть на несчастный случай. Решили, что он просто упал с мостика в цемент. Разумеется, все понимали, что упал он не сам. Там было кому его подтолкнуть. Ужасная смерть. Один глубокий вдох в сухом цементе – и его легкие окаменели.
С другим обошлись еще хуже. Этот мужик лет тридцати пяти был не только стукачом – он по собственной инициативе помогал ловить на проволоке десант, носивший грев в ПКТ. Поймав «десантников», он вместе с вертухаями избивал их. Менты – дубинками, он – ногами. Казалось, он должен был умереть от одной ненависти, которую посеял в сердцах зэков.
В промзоне неподалеку от цеха строительных блоков находилось кирпичное производство. После обжига кирпич помещали на транспортерную ленту длиной не меньше километра, которая медленно ползла по всей промзоне, то извиваясь змейкой, то огибая зону по периметру. На ленте на расстоянии примерно полуметра друг от друга были закреплены дощечки, на них клали кирпич, и он наворачивал круги по промке, пока не остывал. Потом его складывали под навесы, а затем грузили в деревянные поддоны и развозили по вольным стройкам. Производство работало день и ночь, газовые печи в цеху не остывали.
Транспортерная лента проходила недалеко от вахты промзоны. Как‑то утром пришедшие на смену и ожидающие пересчета зэки были потрясены открывшейся картиной. Транспортерная лента двигалась как обычно, на каждой дощечке лежало по кирпичу. Все они весело двигались вокруг промки. Но на одной из дощечек лежал не кирпич, а отрезанная голова стукача. Все смотрели как завороженные и молчали. Никто ничего не сказал. Голова поехала на новый круг.
У паренька, который рассказывал мне это в камере ШИЗО, радостно блестели глаза. Бывший обладатель отрезанной головы поймал его однажды с гревом на заборе ПКТ и вместе с ментами отбил ему ногами почки. Месяца два после этого парень мочился кровью. Он ждал случая свести с мерзавцем счеты, но кто‑то его опередил.
Участь стукачей в уголовных зонах незавидна. Но кто сказал, что стукачей не было среди политических? Были! Были и те, кто начал открыто сотрудничать с КГБ. Про настоящих стукачей, внедренных в демократическое движение или добровольно ставших осведомителями, известно мало. В основном это догадки и подозрения, точных данных нет. Агентура КГБ до сих пор засекречена. Зато о тех, кто открыто согласился сотрудничать с госбезопасностью, известно достаточно много.
Наверное, самым болезненным для движения было предательство Петра Якира и Виктора Красина. Арестованные в 1972 году, находясь под следствием в Лефортовской тюрьме, они оба очень быстро сломались и начали сотрудничать с КГБ. Они дали показания более чем на двести человек – всех, кого смогли вспомнить. Эти показания фигурировали в судебных делах многих диссидентов. Петр Якир был известным в демократическом движении человеком. Его дом был одним из центров роста этого движения. 5 сентября 1973 года Якир и Красин публично каялись в своей антисоветской деятельности на пресс‑конференции в присутствии иностранных журналистов. Фрагменты этой пресс‑конференции показали по советскому телевидению.
Публичное покаяние диссидентов было для КГБ гораздо более важным, чем их показания на своих друзей. У КГБ и без того хватало оперативных данных, да и для пародийного советского суда это было не так уж важно. Другое дело – принародный слом, слова раскаяния и сожаления о своей деятельности, признание правоты за партией и правительством. К этому КГБ относился как к настоящей победе. Особенно если речь шла об известных диссидентах.
КГБ удавалось сломать и выбивать раскаяние даже из религиозных диссидентов, которым, казалось бы, вера должна была помочь выстоять в схватке с властью. Сотрудничали с КГБ член Христианского комитета защиты прав верующих Виктор Капитанчук, историк церкви и участник Христианского семинара Лев Регельсон, популярный в то время христианский проповедник священник Дмитрий Дудко. Первые двое дали обширные признательные показания на себя, своих друзей и знакомых, свидетельствовали против Глеба Якунина на его суде, были приговорены к символическим наказаниям и освобождены из‑под стражи в зале суда. После судебного процесса Лев Регельсон пафосно заявил окружившим его западным журналистам: «Я готов сидеть за Христа, но не готов сидеть за правозащитное движение».
Священника Дмитрия Дудко арестовали в 1980 году по обвинению в антисоветской деятельности. Рассказывали, что при аресте, перед тем как сесть в машину, он повернулся к своей многочисленной пастве, которая всегда окружала его, и обратился к ней со словами: «Иду на Голгофу!» Такие красивые картинки до добра не доводят. До Голгофы Дудко не дошел, решив по дороге покаяться перед КГБ. Каялся он настолько усердно, что дело его закрыли, так и не дотянув до суда. Летом, во время Московской Олимпиады он выступил с покаянием по телевидению, а затем на всякий случай покаялся еще и в газете «Известия», напечатав там статью «Запад ищет сенсаций».
Тот, кто сильнее всех бьет себя в грудь, обычно первым поднимает руки. Так получилось и с руководителем грузинской группы «Хельсинки», членом советской группы «Международной амнистии» Звиадом Гамсахурдией. Вместе с его подельником музыковедом Мерабом Коставой его арестовали в апреле 1977 года. Через год, в мае 1978‑го, на суде в Тбилиси Гамсахурдия униженно каялся в антисоветской деятельности, давал показания на Коставу, уличал в антигосударственной деятельности первого секретаря посольства США в СССР Игоря Белоусовича, американских корреспондентов Дэвида Шиплера и Альфреда Френдли. С обычным своим красноречием Гамсахурдия объяснял суду, как замечательно он прозрел за время предварительного следствия и как сожалеет о допущенных им политических ошибках.
Во время покаянной речи его жена Манана, шокированная поведением мужа, воскликнула: «Звиад! Опомнись! Ты понимаешь, что ты делаешь?» – на что он, повернувшись к ней, ответил: «Это ты не понимаешь, о чем говоришь!»
И он, и Костава (который вину свою не признал и держался достойно) получили по три года лагерей. Однако Гамсахурдия выступил с покаянием еще и по советскому телевидению, и Верховный суд заменил ему три года лагеря на два года ссылки, которую он отбывал в Дагестане.
Многие не верили в подлинность его телевизионного выступления. Не могли поверить. Не хотели. Американские журналисты Пайпер и Уитни написали в своих изданиях, что телевизионная запись – это, возможно, фальшивка, смонтированная из эпизодов, снятых скрытой камерой. Гостелерадио СССР предъявило им в Московском городском суде иск о защите чести и достоинства. Журналисты заблаговременно выехали на родину, а в московском суде против них свидетельствовал Звиад Гамсахурдия.
Подлецом признать себя трудно, поэтому Гамсахурдия изобразил себя героем. Он объяснял впоследствии, что пошел на компромисс с КГБ исключительно в интересах грузинского народа. Если бы он упорствовал в отрицании своей вины, его бы приговорили к максимальному сроку наказания, что непременно вызвало бы массовые народные волнения, а их бы подавили силой оружия и с огромным количеством жертв. Он, можно сказать, спас Грузию от неминуемого кровопролития. Довольный своей находчивостью, он поехал в ссылку заниматься культпросветработой среди грузинских пастухов, отгоняющих стада на дагестанские пастбища, а уже на следующий год был помилован.
Во времена перестройки, в 1988 году он приезжал в Москву восстанавливать связи. Пришел на Гоголевский бульвар, где каждое воскресенье при большом скоплении людей и милиции мы раздавали нашу еженедельную газету «Экспресс‑Хроника». Он хотел поговорить со мной, но я отказался, объяснив окружающим почему. Его с позором выгнали с бульвара.
Гамсахурдия еще сделал политическую карьеру. Он возглавил грузинское национальное движение, был председателем Верховного Совета Грузинской ССР, а затем, в мае 1991 года, стал первым президентом Грузии. У себя в стране он установил авторитарный режим правления, расстрелял демонстрацию оппозиции и подчинился указу ГКЧП от 19 августа о расформировании всех незаконных вооруженных формирований. После провала ГКЧП он в привычной для него манере заявил, что это решение было принято им во благо народа, для защиты от возможных силовых акций со стороны советских вооруженных сил, дислоцированных в Закавказском военном округе.
Через восемь месяцев своего президентства он был свергнут в результате государственного переворота, осуществленного оппозицией и перехваченного затем в интересах бывшей партноменклатуры недавним советским министром иностранных дел Эдуардом Шеварднадзе. После ожесточенных боев в центре Тбилиси Гамсахурдия бежал сначала в Армению, потом в Чечню, а затем создал в Западной Грузии правительство в изгнании. В недолгой гражданской войне с центральной властью его сторонники потерпели поражение. Разгромленный и скрывающийся от правительственных войск, Гамсахурдия погиб 31 декабря 1991 года при неясных до сих пор обстоятельствах. Согласно официальной версии, он застрелился из пистолета в ожидании неминуемого ареста. Но это маловероятно – люди, которые так себя любят, не склонны к самоубийству. По слухам, его убили. Скорее всего, это так и есть, тем более что входное пулевое отверстие, как недавно выяснилось, было у него на затылке. Самоубийцы не стреляются в затылок.
В судьбе Гамсахурдии самым непостижимым было для меня то, что люди признали своим национальным лидером стукача, дававшего показания на своих друзей и соратников. Как этим знанием можно было пренебречь?
Впрочем, такое случалось и внутри демократического движения. Член Инициативной группы защиты прав человека и один из редакторов «Хроники текущих событий» Юрий Шиханович в 1972 году, будучи в тюрьме под следствием по ст. 70 УК РСФСР, дал показания на машинистку Ольгу Барышникову, которая перепечатывала по его же просьбе самиздат. Всего на одного человека. Еще сделал заявление о том, что впредь «не намерен предпринимать инкриминируемых ему действий и по освобождении собирается заниматься только педагогической или редакторской работой». Его признали невменяемым и поместили в психбольницу, но не специального типа, куда обычно помещали за антисоветскую агитацию и пропаганду, а в общую – в отделение усиленного режима обычной гражданской психбольницы.
Через полтора года его освободили, и, как ни странно, он был вновь принят в диссидентскую среду. Встречаясь с ним, когда я собирал материалы для своей книги «Карательная медицина», я ничего об истории с Барышниковой не знал. Номер «Хроники», где была изложена эта история, прошел мимо меня, а тема эта почему‑то стеснительно замалчивалась. Я еще удивлялся, что Шиханович не рассказывает мне о психушке под диктофон, как все остальные. Ничего удивительного – обязательства перед КГБ!
В начале 80‑х, после многочисленных арестов, когда «Хроника» выходила уже с большим трудом, он стал играть в ней ведущую роль. В 1981 году КГБ изъял «нулевую» закладку № 59 «Хроники текущих событий». Этот номер так никогда и не вышел. Шиханович пообещал, что больше не будет принимать участие в издании ХТС. Закончилось все это тем, что после нового ареста в 1983 году Шиханович стал сотрудничать с КГБ по‑настоящему. Он давал исчерпывающие показания и даже ездил со следственной бригадой КГБ на обыски к своим друзьям, уговаривая их выдать материалы, которые он же сам и оставил им на хранение. Он посетил таким образом вместе с чекистами не менее семи квартир. Он также выдал КГБ архив «Хроники текущих событий» и «библиотеку» – составлявшееся многие годы собрание документов самиздата. На суде Шиханович признал себя виновным и получил 5 лет лишения свободы и 5 лет ссылки.
Скидка Шихановичу вышла совсем небольшая, но это оттого, что каялся он и давал обещания не в первый раз. Обычно же послабление в приговоре было существенным. Драматичным и показательным в этом смысле было так называемое дело молодых социалистов.
В конце 70‑х – начале 80‑х годов в Москве существовала молодежная социалистическая группа, члены которой по большей части были связаны с историческим факультетом МГУ. Они считали себя крутыми подпольщиками, большими знатоками конспирации и во всем равнялись на Че Гевару, латиноамериканских революционеров и борцов с диктатурой Пиночета. Они называли друг друга вымышленными именами, издавали революционные самиздатские журналы, привозили из Петрозаводска типографский шрифт и готовились к бескомпромиссной и тяжелой борьбе за настоящий социализм. Издаваемый ими журнал «Варианты» объемом 100–150 машинописных страниц выходил один раз в год тиражом в пять экземпляров. Его соредакторами были Павел Кудюкин и Андрей Фадин; редактором «Левого поворота» – Борис Кагарлицкий. К работе группы привлекли молодого и восторженного еврейского юношу Михаила Ривкина. Он не слишком увлекался социалистическими идеями, но горел желанием бороться с советским тоталитаризмом. Поскольку Михаил был человеком энергичным, но не пишущим, молодые социалисты поручили ему заниматься организационной деятельностью и заботиться о конспирации. В то, что группа подпольная, верили только сами подпольщики. Или делали вид, что верили. В конце концов Михаилу наскучили ребяческие игры в революцию, и он заявил, что выходит из группы. Среди социалистов не нашлось своего Сергея Нечаева, и Михаил Ривкин на роль студента Иванова назначен не был. С ним обошлись по‑другому.
В апреле 1982 года КГБ арестовал пятерых наиболее активных «молодых социалистов» – Андрея Фадина, Павла Кудюкина, Юрия Хавкина, Владимира Чернецкого и Бориса Кагарлицкого, а еще через два месяца и Михаила Ривкина. Социалисты – люди прагматичные. Цель у них всегда оправдывает средства, будь то революция или предварительное следствие. Очень быстро они все начали давать показания, спасая свои драгоценные шкуры. Все, кроме Ривкина. А поскольку он оказался единственным, кто уперся, то все главные показания «молодых социалистов» были направлены именно против него. Заодно они заложили и всех, кого знали, – по их показаниям было возбуждено около двадцати уголовных дел. Правда, по этим делам никого не посадили, а только потрепали нервы на допросах и обысках, поувольняли с работы и повыгоняли из институтов. Через год, в апреле 1983 года, все обвиняемые, кроме Ривкина, были помилованы до суда и освобождены. В июле Ривкин предстал перед Мосгорсудом. «Молодые социалисты» выступали у него на суде свидетелями обвинения. Михаил получил по максимуму – 7 лет колонии и 5 лет ссылки.
Дело это не было особо громким, но ясно продемонстрировало, какое поведение на следствии и в суде поощряется, а какое нет. Кроме прямого ущерба жертвам своих показаний стукачи наносили и немалый моральный урон. Больше всех страдали близкие, вынужденные разрываться между родным человеком и преданными друзьями. Положение их было иногда по‑настоящему трагичным.
Мне повезло, меня стукачи особенно не донимали. В первом деле их не было вовсе, во втором их роль была незначительной. Тем не менее зацепило и меня. Публикации в центральной советской прессе, обвинения в связях с ЦРУ и показания некоторых бывших знакомых были вздором.
По‑настоящему задело меня предательство моего товарища по Рабочей комиссии Феликса Сереброва. К началу 1981 года он был последним членом нашей комиссии, который оставался на воле. Его арестовали в январе и судили в апреле 1981 года. Он признал свою вину в части инкриминируемых ему действий, но утверждал, что у него не было цели подрыва или ослабления советской власти. Свою деятельность в Рабочей комиссии он признал антисоветской, выразил раскаяние и обещал впредь ничем подобным не заниматься. Дал он показания и на некоторых западных корреспондентов.
Исход дела Сереброва был в некотором смысле необычным. Поначалу он, как и все члены комиссии, обвинялся по ст. 1901 УК РСФСР с максимумом наказания до трех лет. Но после того как он начал давать показания, обвинение ему переквалифицировали на ст. 70 УК с максимумом до семи лет. «Раскаяние» утяжелило его участь! КГБ нарушило свое правило: снисхождение в обмен на раскаяние. Видно, кому‑то надо было отчитаться в большом успехе по делу Рабочей комиссии. А большой успех – это тяжелая статья и большой срок. Феликс Серебров был единственным членом Рабочей комиссии, который не выдержал следствия. Вскоре его приговорили к 4 годам лишения свободы и 5 годам ссылки.
Увы, на этом его падение не кончилось. В 1984 году он выступил свидетелем на процессе у Елены Георгиевны Боннэр, когда ее судили в Горьком по ст. 1901 УК. Причем показания его по фактическим обстоятельствам были ложные, подтасованные под обвинение в клевете на советский строй.
Отвечаем ли мы за своих друзей и близких? Формально – нет, фактически – да. Я ясно осознал тогда, что тень от позорного поведения Сереброва ложится и на меня. Это очень тягостное ощущение. Его предательство осталось темным пятном на репутации Рабочей комиссии.
Столкнула меня судьба и с еще одним отступником и стукачом. Александр Болонкин, которого я в 1977 году навещал в бурятской ссылке по поручению Гинзбурга, на следующий год был арестован по обвинению в левом заработке – без договоров и за несоразмерно большие деньги. По этому вздорному обвинению он получил три года лагеря, и, когда его срок заканчивался, КГБ подступил к нему с новыми обвинениями – в антисоветской деятельности. Они не отпускали его, надеясь выдавить из него полноценное раскаяние. У них были к тому основания: на своем первом следствии в Москве Болонкин и его подельник Валерий Балакирев давали показания на себя, друг друга и своих знакомых. Тогда на суде Болонкин от своих показаний отказался, но КГБ уже понимал, что он поддается давлению. КГБ был уверен, что надо всего лишь посильнее нажать. И они поднажали, угрожая карцером, пресс‑хатой и десятилетним тюремным сроком.
Болонкин согласился на всё. Он не только полностью признал свою вину, но и принял участие в пропагандистской кампании. В феврале 1982 года его приговорили по части 2 ст. 70 УК к 1 году лишения свободы и 5 годам ссылки. Один год вместо ожидавшихся десяти – это совсем неплохо. Тем более что десять месяцев предварительного заключения он уже отсидел. В апреле его освободили, и он начал отбывать ссылку в Улан‑Удэ, центре Бурятской автономной республики. Дали работу – старшим научным сотрудником в технологическим институте.
За все это надо было платить. В апреле в газете «Неделя» (№16, 1982) появилась большая статья Дмитрия Мещанинова и штатного гэбэшного «журналиста» Леонида Колосова «Прозрение». В ней обильно цитировались показания Болонкина с персональными обвинениями диссидентов – в основном тех, кто помогал ему в рамках Фонда помощи политзаключенным. В апреле же Болонкин выступил по центральному телевидению с «разоблачениями» демократического движения и в защиту советской власти. («Декабрист, про тебя по телевизору говорят!» – прибежав к моей камере, в восторге орали надзиратели.)
Использовали Болонкина и персонально против меня. Весной 1982 года я снова попал на несколько сроков в ШИЗО, где всякая переписка с кем бы то ни было, естественно, была запрещена. Тем не менее прямо в камеру мне принесли толстое письмо. От Болонкина. «Ты, наверное, знаешь, что я решил отказаться от антисоветской деятельности, жить и работать, как все советские граждане», – писал он в начале письма. Болонкин предлагал мне быть честным перед собой и признать поражение, просил написать заявление об отказе от антисоветской деятельности и действительно прекратить ее. Он предлагал поручиться за меня перед КГБ и обещал ссылку «в приличном месте», если я откажусь от идеи «всю жизнь скитаться по тюрьмам и лагерям» – обычная аргументация стукача, мечтающего завлечь в свою паскудную компанию как можно больше народу. Меня даже уязвило, что КГБ подкатывается ко мне с такой дешевкой.