Слабый ветер пронесся с запада, ласково пригнул головки полевых цветов, погнал волны по ржи и зашумел в густых липах сада. Меня потянуло в темную чащу лип и берез. Из людей я там никого не встречу: это усадьба старухи помещицы Ярцевой, и с нею живет только ее сын‑студент; он застенчив и молчалив, но ему редко приходится сидеть дома; его наперерыв приглашают соседние помещицы и городские дамы. Говорят, он замечательно играет на скрипке и его московский учитель‑профессор сулит ему великую будущность.
Я прошел по меже к саду, перебрался через заросшую крапивою канаву и покосившийся плетень. Под деревьями было темно и тихо, пахло влажною лесною травою. Небо здесь казалось темнее, а звезды ярче и больше, чем в поле. Вокруг меня с чуть слышным звоном мелькали летучие мыши, и казалось, будто слабо натянутые струны звенят в воздухе. С деревьев что‑то тихо сыпалось. В траве, за стволами лип, слышался смутный шорох и движение. И тут везде была какая‑то тайная и своя, особая жизнь…
На востоке начинало светлеть, но звезды над ивами плотины блестели по‑прежнему ярко; внизу, под горою, по широкой глади пруда шел пар; открытая дверь купальни странно поскрипывала в тишине. Однообразно кричал дергач. «Ччч‑чи! Ччи‑чи!» – спокойно и уверенно звучало в воздухе. Спокойно мерцали звезды, спокойно молчала ночь, и все вокруг дышало тою же уверенною в себе, нетревожною и до страдания загадочною красотою.
Усталый, с накипавшим в душе глухим раздражением, я присел на скамейку. Вдруг где‑то недалеко за мною раздались звуки настраиваемой скрипки. Я с удивлением оглянулся: за кустами акаций белел зад небольшого флигеля, и звуки неслись из его раскрытых настежь, неосвещенных окон. Значит, молодой Ярцев дома… Музыкант стал играть. Я поднялся, чтобы уйти; грубым оскорблением окружающему казались мне эти искусственные человеческие звуки.
|
Я медленно подвигался вперед, осторожно ступая по траве, чтоб не хрустнул сучок, а Ярцев играл…
Странная это была музыка, и сразу чувствовалась импровизация. Но что это была за импровизация! Прошло пять минут, десять, а я стоял не шевелясь и жадно слушал.
Звуки лились робко, неуверенно. Они словно искали чего‑то, словно силились выразить что‑то, что выразить были не в силах. Не самою мелодией приковывали они к себе внимание – ее, в строгом смысле, даже и не было, – а именно этим исканием, томлением по чем‑то другом, что невольно ждалось впереди. – Сейчас уж будет настоящее – думалось мне. А звуки лились все так же неуверенно и сдержанно. Изредка мелькнет в них что‑то – не мелодия, лишь обрывок, намек на мелодию, – но до того чудную, что сердце замирало. Вот‑вот, казалось, схвачена будет тема, – и робкие ищущие звуки разольются божественно спокойною торжественною неземною песнью. Но проходила минута, и струны начинали звенеть сдерживаемыми рыданиями: намек остался непонятным, великая мысль, мелькнувшая на мгновенье, исчезла безвозвратно.
Что это? Неужели нашелся кто‑то, кто переживал теперь то же самое, что я? Сомнения быть не могло: перед ним эта ночь стояла такою же мучительною и неразрешимою загадкой, как передо мною.
Вдруг раздался резкий, нетерпеливый аккорд, за ним другой, третий, – и бешеные звуки, перебивая друг друга, бурно полились из‑под смычка. Как будто кто‑то скованный яростно рванулся, стараясь разорвать цепи.
|
Это было что‑то совсем новое и неожиданное. Однако чувствовалось, что именно нечто подобное и было нужно, что при прежнем нельзя было оставаться, потому что оно слишком измучило своею бесплодностью и безнадежностью… Теперь не слышно было тихих слез, не слышно было отчаяния; силою и дерзким вызовом звучала каждая нота. И что‑то продолжало отчаянно бороться, и невозможное начинало казаться возможным; казалось, еще одно усилие – и крепкие цепи разлетятся вдребезги и начнётся какая‑то великая, неравная борьба. Такою повеяло молодостью, такою верою в себя и отвагою, что за исход борьбы не было страшно. «Пускай нет надежды, мы и самую надежду отвоюем!» – казалось, говорили эти могучие звуки.
Я задерживал дыхание и в восторге слушал. Ночь молчала и тоже прислушивалась, – чутко, удивленно прислушивалась к этому вихрю чуждых ей, страстных, негодующих звуков. Побледневшие звезды мигали реже и неувереннее; густой туман над прудом стоял неподвижно; березы замерли, поникнув плакучими ветвями, и все кругом замерло и притихло. Над всем властно царили несшиеся из флигеля звуки маленького, слабого инструмента, и эти звуки, казалось, гремели над землею, как раскаты грома.
С новым и странным чувством я огляделся вокруг. Та же ночь стояла передо мною в своей прежней загадочной красоте. Но я смотрел на нее другими глазами: все окружавшее было для меня теперь лишь прекрасным беззвучным аккомпанементом к тем боровшимся, страдавшим звукам.
|
Теперь все было осмысленно, все было полно глубокой, дух захватывающей, но родной, понятной сердцу красоты. И эта человеческая красота затмила, заслонила собою, не уничтожая ту красоту, по‑прежнему далекую, по‑прежнему непонятную и недоступную.
В первый раз я воротился в такую ночь домой счастливым и удовлетворенным.
Порыв*
В тот вечер мы засиделись. По крыше барабанил дождь, сад шумел, где‑то наверху, за стеною, быстро и мерно капало. Все снаружи сливалось в смутный шум, и рядом с ним в зале казалось особенно тихо. Самовар потух.
Шура тесно прижималась к маме. Мама гладила ее по голове и грустно говорила:
– Солнцевка наша с каждым годом все меньше дает доходу, земля заложена‑перезаложена, нечем даже заплатить проценты в банк. Только и оставалось папе, что поступить на должность. А ехать приходится в Пожарск за двести верст. Отпуск бог весть когда дадут, живи там один‑одинешенек… И как ему самому не хочется ехать! Вчера он говорил мне: «Уеду я в Пожарск, – когда я опять увижу мою Шурку, ее глазки и ласки?» И в рифму так: «глазки – ласки»… – слабо улыбнулась она.
– Мамочка, да зачем же ехать папе? – быстро и умоляюще возразила Лиза. – Ну, ты говоришь, что мало денег. Так мы можем есть черный хлеб, а не белый. Потом: зачем у нас пирожное? Ведь можно и без пирожного очень хорошо… Все эти деньги и можно копить, и тогда папе совсем не нужно ехать.
– Все это мало поможет… Вот теперь ты в гимназию поступаешь, Мите через три года уж ехать в университет. А там Шура подрастет. На все нужны деньги, деньги… С пирожного тут не много выгадаешь.
Мама задумалась. Старшая сестра Катя шила на машине. Мерный стук колеса одиноко раздавался в зале, не мешаясь с шумом дождя и ветра за окном.
– Да что это он, право, все у себя в кабинете сидит?..
Василий Алексеевич, иди, голубчик, к нам! – позвала мама. – Что это в самом деле! И так всего неделька осталась, а ты все у себя сидишь за бумагами. Успеешь еще.
Папа кашлянул, поднялся и, разминаясь, вошел в зал… Сухощавое лицо его было устало, глаза, как всегда, смотрели сумрачно и озабоченно.
– Ей‑богу, ведь так и не увидишь тебя совсем. Посиди с нами хоть немножко.
– Нужно было там счеты свести за июнь… А дождь‑то слышишь? – все идет и идет!.. Это уж пятый день без перерыва. Совсем сопреет хлеб в поле.
– А что барометр говорит?
– Э, что барометр! – Папа безнадежно махнул рукою, сел на диван и стал закуривать папиросу. – Ну, а ты что, козявка, смотришь? – ласково обратился он к Шуре, тихо щекоча ее.
Шура поежилась и, удерживая его руку, переглянулась с Лизой.
– Папа, а что я тебе скажу!
– Ну, что ж ты мне скажешь?
– Я сказку знаю.
– Сказку? Расскажи, расскажи!
Шура с значительной улыбкою снова взглянула на Лизу. Лиза слабо вспыхнула.
– Меня Лиза научила.
– Вот как! Ну, садись ко мне, рассказывай!
Шура взобралась к папе на колени, глубоко вздохнула, еще раз переглянулась с Лизой и, улыбаясь, поправила на себе передник.
– Ну, раз были три девочки… маленькие. У двух девочек была мама, а еще одна девочка была… Как это? Знаешь, у ней не было мамы. Это называется когда без мамы девочка… это…
– Ну, сиротка называется.
– Да, сиротка. Ну, хорошо. Две девочки были нехорошие, а мама их любила…
Шура рассказывала не торопясь, с чуть заметною улыбкою на губах. Зато Лиза сильно волновалась; она не спускала с Шуры пристального взгляда и каждую минуту была готова прийти на помощь. Но у Шуры дело шло хорошо.
Папа с тихою улыбкою слушал и играл ключиком от часов.
– Ну, она танцевала, танцевала и нечаянно потеряла туфельку. Царь посмотрел – чья это туфелька? А Машечка взяла и поскорее уехала домой…
– Шура! Сандрильона! – быстро подсказала Лиза.
– Санди… лё… Шура помолчала.
– Лиза, можно, я лучше «Машечка» буду говорить? А то так трудно – «Сирдилё».
– Говори, душечка, как хочешь, это все равно, – поддержал ее папа. – Ну?
– Ну, царь взял туфельку, посмотрел… А туфелька была та‑а‑ка‑я хорошая! Царь взял и говорит: ту девочку, которой как раз… эта девочка моя мама будет.
– Жена то есть? – улыбнулся папа.
– Да, да, жена!.. Ну, тогда солдаты по‑ошли, по‑ош‑ли… Взяли одну девочку – знаешь, ту, злую? – а ей пальчик не как раз. Мама ей тихонько сказала: отрежь себе пальчик! Ну, хорошо. Царь приехал, посмотрел, – туфелька как раз. Вдру‑уг…
Лицо Шуры озарилось торжествующей улыбкой, глаза насмешливо сузились.
– Вдруг голубочки летят! Летят, летят, крыльями махают… Все испугались: что такое? А они летят и поют:
Царь, царь, посмотри:
Кровь течет на пальчике!
Царь посмотрел, – да!.. А‑а, вот как! Ну, пшел вон!..
Мы расхохотались. Шура замолчала и удивленно оглядела нас: она этого смеха совсем не ждала. Папа схватил ее и стал осыпать поцелуями.
– Ах ты, Шурка, Шурка! – хохотал он. – «Пшел вон!» – великолепно… Ха‑ха‑ха!
Вдруг в окно передней раздался снаружи резкий, сильный удар; стекла задребезжали в рамах. Все замолчали и переглянулись. Еще раз ударили и еще, – все чаще и сильнее.
Папа в недоумении встал.
– Что там такое?
Мы поспешно вышли в переднюю, я раскрыл окно. Влажный, холодный ветер рванулся мне в лицо; в черном мраке не было ничего видно.
– Кто там?! – испуганно крикнул я. Задыхающийся голос ответил из темноты:
– Я, барин, Алешка с мельницы! Впусти поскорей, позови старого барина!
Мы отперли дверь. Алешка вошел – бледный, растрепанный; он был бос и без шапки, намокшая рубашка липла к телу.
– Помоги, барин! Тонем!
– Как «тонем»?! В чем дело?!
– Хлещет вода через плотину, удержу нет. Городище все залило, под самую мельницу подходит, гляди сейчас избу снесет… Хозяин к тебе послал, нельзя ли ребят ваших на подмогу… Что только делается!
– Господи ты мой боже! – Мама в ужасе перекрестилась.
Папа кашлянул и нахмурился, что всегда бывало, когда он волновался.
– Да с чего все это? – спросил он. – Щиты‑то вы на плотине подняли?
– То‑то, что нет! Да кто ж их знал? Полегоньку прибывала вода, – думали, спустить всегда поспеем: что ее понапрасну перед помолом спускать? А тут вдруг как нахлынула, – сразу на три четверти… И не подступишься к щитам, через них бьет… Говорят, верхнюю мельницу прорвало, богучаровскую.
– Ступай же, Митя, разбуди скорее работников, – обратилась ко мне мама. – Боже ты мой, боже. Вот несчастье‑то!
– Да скажи, чтоб багров захватили и веревок, – добавил папа.
Алешка стоял, расставив ноги, и поводил лопатками под мокрою рубахою.
– Ты им, барин, на лошадях прикажи ехать, – сказал он. – Пешком теперь не пройдешь, весь луг залило.
Я выбежал на двор. Ночь была черная‑черная. Сад глухо ревел, дождь бешено сек железную крышу дома, ветер шумно проносился в воздухе. Все кругом было необычно и страшно: в бушевавшем холодном мраке крылись стоны, гибель, смерть…
Я вбежал в сарай, где спали работники, ощупью нашел койку моего приятеля Герасима и стал его будить. Он спал как убитый, я еле растолкал его, долго он не мог ничего понять.
– Да вставай же, Герасим! Наводнение на мельнице, – поскорей!
– На‑во‑дне‑нье?
Герасим, зевая, сел и обеими горстями стал скрести голову.
– Поскорей, Герасим! А то там все потонут, пока вы соберетесь.
– Небось не потонут… Эй, ребята! Вставай! Семеныч!
В углах заворочались.
– Чего там? – глухо отозвался Влас, рабочий староста.
– На мельницу ехать! Вставай, эй!..
– На мельницу? – сонно пролепетал Влас.
– Да ну, вставайте! Черти! Завалились!
Герасим прыгнул на пол. В углах заворочались сильней. Кто‑то угрюмо спросил из темноты:
– На каку‑таку мельницу? Я с отчаянием воскликнул:
– Да вставайте же наконец! Наводнение на мельнице… Поскорей! Богучаровскую мельницу уже снесло, все Городище залило.
Работники стали подниматься.
Я сказал Власу о баграх и телегах и побежал домой к себе наверх. В темноте я отыскал и надел большие сапоги, пальто, но фуражки не было. Я вспомнил: она лежит в зале на окне.
– Куда это ты, Митя? – спросила мама, когда я вбежал в залу и схватил фуражку.
Я торопливо ответил:
– На мельницу с работниками!
– Это еще что тебе вздумалось! Утонуть, что ли, тебе хочется или простудиться? Нет, голубчик, вздор! И не думай!
Я остановился.
– Ну, мамочка, позволь ехать! – сказал я упавшим голосом. – Ведь вот работников же ты посылаешь!
– Нет, нет, нет, и не думай! Работники – совсем другое дело.
– Я лучше всех их плаваю, а с Герасимом мы вчера, когда боролись…
– Ну, нет, уж оставь это, пожалуйста. Нельзя – и нельзя. Об этом нечего и говорить.
Из кабинета вышел папа.
– О чем это? В чем дело? – спросил он.
– Да пустяки: Митя хочет ехать на мельницу. Папа нахмурился.
– Что тебе там понадобилось? Оставь, брат, это, сделай милость! И без тебя все прекрасно обойдется. Ступай‑ка лучше спать: уж первый час… Спать, спать, детки! Поpa! – обратился он к сестрам. – И ты, клопенок, еще не спишь? Ах ты козявка! Сию минуту всем в постель! Марш!.. Раз, два, три!
Сестры простились и ушли. Папа с мамою отправились в кабинет. Я постоял в опустевшей зале и побрел к себе.
В полутемной передней, у окна, слабо рисовалась небольшая тень. Я вгляделся: это была Лиза. Она грызла на дрожащих пальцах ногти и следила за мною нахмуренными, блестящими глазами. Я встретился с нею взглядом и почему‑то остановился.
– Ми‑тя!
– Что?
– Митя, ты… поедешь туда? Я угрюмо ответил:
– Ведь ты слышала, папа не позволил.
– Я не знаю… Я бы… – Лиза испуганно оглянулась Меня вдруг охватила злоба.
– Что бы ты?! – закричал я, задыхаясь. – Чего ты тут стоишь? Скоро час, давно пора спать. Вот я папе скажу, что ты тут… по ночам…
И я быстро вышел.
II
Когда я поднялся к себе наверх, сердце стучало, колени дрожали и подгибались. Я постоял среди комнаты, подошел к окну и раскрыл его. Ветер обдал меня мелкими брызгами; небо было так черно, что на нем даже не видно было очертаний шумевших перед окном деревьев. Я высунулся из окна и стал смотреть влево, на двор.
В темноте двигались тусклые огни фонарей; летучий свет падал то на морду лошади, то на задок телеги, то на сумрачную фигуру работника. С воем ветра мешались грубые, заспанные голоса людей и напряженное лошадиное ржание В душе у меня росло смутное, волнующее чувство, я жадно следил за сборами и дрожал все сильнее.
Работники снарядились. Огни фонарей замелькали быстрее, раздались понукания, шум колес, и все исчезло в темноте. Сердце мое упало, я вдруг перестал дрожать, волнение прошло; с скверным, в чем‑то оправдывающимся перед собою чувством я отошел от окна.
Вяло раскрыл Лермонтова, попробовал читать. Это был мой любимый поэт.
Час разлуки, час свиданья
Им не радость, не печаль,
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль.
Господи, как бесцветно, как плоско и ненужно!.. Я с отвращением закрыл книгу и снова высунулся в окно.
Дождь все лил и лил; деревья бились под ветром и глухо стонали. В шуме непогоды мне чудились далекие, отчаянные вопли, треск и гул.
На дворе послышался быстрый, хляпающий по грязи топот скачущей лошади. Торопливый голос прокричал:
– Микола‑ай! Поди у Степана Степаныча весла возьми: лодку спрашивают!
У меня радостно екнуло сердце: это кричал Герасим. Он был оттуда, где теперь в бушующей тьме кипела борьба и работа. И опять что‑то всколыхнулось в душе, и прежняя дрожь побежала по спине и плечам.
На дворе снова замелькал фонарь. Послышался говор: Герасим спорил с дворником Николаем.
– А, ч‑черт косоногий! – донесся озлобленный голос Герасима. – Да один с нею не справишься! В этакую‑то пору!.. Я и весел в руки никогда не брал!
То, что нерешительно дрожало в глубине души, вдруг вольною, сильною волною взмыло вверх и радостно охватило душу. Я быстро надел пальто, фуражку и полез из окна. Руки и ноги скользили по намокшим, склизким планкам, перед глазами мелькнуло окно нижнего этажа, и я обрушился в кусты сирени под окном.
Отирая мокрые, исцарапанные руки о пальто, я подошел к спорившим.
– О чем это вы? – спросил я Герасима.
Герасим взглянул на меня и, не отвечая, снова обратился к Николаю:
– Черт косоногий, сволочь! Слышь, пойдем, что ли! Боисси!.. Нешто один с нею справишься?
– Сказано тебе: не приказала барыня отлучаться от двора, – огрызался Николай.
– «Барыня не приказала»!.. Леший этакий, боисси, в конуру запрятался.
– Э, плюнь ты на него! – с презрением крикнул я. – Гараська, идем со мной!
– О‑о? – радостно отозвался Герасим. – Вот так барин!.. Пойдем!
Он взвалил весла на плечи. Мы побежали в сад.
Шлепая по лужам, мы пересекли липовую аллею, перелезли через плетень и по крутому скользкому откосу сбежали к реке.
Вода сажени на две выступила за обычную линию берега. Далеко в темноте уродливо чернела над водою накренившаяся, полузатопленная купальня.
– Эге!.. Мостки‑то снесло! – протянул Герасим и остановился. – Вот и доберись до лодки!
Он сбросил весла на землю и почесал в затылке.
Я был как пьяный, все легко и смутно проносилось перед глазами, все делалось просто и скоро, как думалось. Тускло сверкала широкая полоса воды, отделявшая нас от лодки, руки сами собою сорвали с тела одежду, и я с разбега бросился в реку. Под водою у меня стеснилось в груди от холода. Потом вдруг все тело загорелось, как от кипятка. Я отвязал лодку от купальни и подплыл с нею к берегу.
Стуча зубами от холода и волнения, я торопливо одевался. Деревья уже не бились под ветром, сквозь разорванные тучи слабо мигали звезды. Мы сели в лодку, я налег на весла и вывел ее на середину реки. Река подхватила нас и помчала.
Плавно отошел назад темный сад, с тихим ропотом отряхивавшийся от дождевых капель; огонек мелькнул сквозь ветви и исчез. Глубокая тьма налегла на лодку. Над водяною гладью чуть темнели верхушки затопленных прибрежных кустов. Вокруг нас, шипя и сшибаясь струями, бежала черная вода.
Герасим неподвижно сидел на корме, понурив голову, и держался обеими руками за борта лодки. А мне было безумно весело; как будто вихрь какой‑то подхватил меня, и я упоенно несся в нем; и такими маленькими, пустыми казались мне оставленные назади запреты и мои колебания. Вода шипела вокруг носа лодки, весла гнулись и трещали под моими руками, лодка неслась, как ласточка.
Герасим заговорил:
– А Городище как залило, страсть!.. Подъехали мы, лошади нейдут, назад ворочаются. Ребята по тайдаковской дороге в объезд поехали на березовую рощу…
Из темной дали все явственнее доносился гул бежавшей через плотину воды. Герасим встрепенулся и тряхнул головою.
– Ишь хлещет как! – с улыбкой сказал он, прислушиваясь. – Вот погоди, нанесет нас на плотину, тогда держись: так прямо в бучило и хахнет!
Я усмехнулся. Герасим продолжал меня пугать:
– А в бучиле‑то шут сидит, дожидается… Как схва‑атит за ноги – ге‑ге!.. Тогда, брат, посмеешься!
Мне было странно, – неужели Герасим думает, что мне хоть немножко страшно! Я, напротив, жалел, что кругом так мало опасности; мне хотелось бешено разогнать лодку и пустить ее прямо на плотину.
Река круто поворачивала вправо. Мы обогнули мыс. Неожиданно шум падающей воды раздался почти под самым носом лодки, хотя до плотины было еще четверть версты. Далеко в темноте, на склоне рощи, мелькали блестящие точки фонарей. Сквозь гул воды доносился заунывный женский вой.
– Вон они, и ребята подошли! – сказал Герасим, вгля‑дывась в темноту. – Эге! Избу‑то уж снесло!.. Держи к берегу!
Мы перерезали течение, выплыли на берег, глубоко залитый водою. У плотины, где раньше была изба, теперь вольно бурлила река. Черная вода стояла под дворовыми навесами и извилистыми волнами плескалась у окна уцелевшей людской.
III
Работники только что подъехали и, тихо переговариваясь, слезали с телег. К ним навстречу бросился мельник.
– Гляньте‑ка, братцы, гляньте! – плакал он, и мокрые космы волос тряслись над бледным, жирным лицом. – Все как есть залило, – ничего не осталось!.. Изба‑то, глядите вон, – нет ее! Все снесло… Голубчики вы мои! Помирать пора пришла!
Босой и распоясанный, он суетился вокруг работников и дрожащими руками указывал на мельницу.
– Ребяток‑то спасли ли? – сурово спросил Влас, снимая сермяжный халат.
– Слава те, господи, повытаскали ребят! А добро все там осталось… И скотина вся там и сундук! – семьдесят, братцы, целковых в нем!.. Хряк вот в сенцах остался, слышь, визжит!
Работники нерешительно толклись вокруг телег и распутывали веревки.
– Ба‑а‑атюшка ты мой ро‑о‑одненький!.. – скорчившись на узлах, глухо выла мельничиха, и казалось, что воет в трубе осенний ветер.
Один из работников, Афиноген, – высокий мужик с рябым, надменным лицом, – вдруг встрепенулся и бросил в телегу распутанную веревку.
– Ну, ну, ребята, пошевеливайся! – крикнул он. – Берись за багры, чего стоишь?.. Да вон никак и Гараська с лодкой!..
Мы въехали в круг света и подплыли к работникам.
– Эге, и барин тоже тут, – молодчага! – небрежно кинул Афиноген.
Я улыбнулся гордою, радостною улыбкою, но от его пренебрежительного взгляда улыбка закончилась неловким смешком. Афиноген прыгнул в лодку и крикнул мельнику:
– Иваныч, садись с нами! Показывай, где сундук. Иваныч торопливо уселся на корму.
– Ну, барин, везите к избе! – скомандовал Афиноген. Я взялся за весла.
– Смотри, ребята, трещит плотина‑то, – робко сказал один из оставшихся работников. – Прорвет – и лодку унесет, и вас всех.
Я покосился на Афиногена и засмеялся.
– Ты – то чего боишься? Не тебя ведь унесет.
– Прихвати на случай веревкой за кольцо да придержи конец, – сказал Афиноген.
Веревку привязали к носу. Я налег на весла и подъехал к избе. Афиноген с Иванычем и Герасимом бросились в сени. Я остался ждать в лодке.
Огни фонарей ложились на воду тусклыми, дробящимися полосами. Черная группа работников по ту сторону заводи стояла недвижно и молча. Небо очистилось от туч, на востоке светлело. Из‑за угла избы несся непрерывный гул бившей через плотину воды. Лодка подо мною мерно качалась и изредка стукалась о стену избы.
Вдруг где‑то – я не успел сообразить где – что‑то глухо затрещало и потом тяжело, раскатисто охнуло; я почувствовал, что меня с лодкою куда‑то потянуло.
– Хо‑о‑оо! Держи, держи!!!
Лодка странно запрыгала и вдруг сильно тряхнула меня. Я инстинктивно впился руками в перекладину, перед глазами мелькнуло серое небо – и все вокруг завертелось с оглушительным ревом. Огромный поток, мне казалось, подхватил меня и помчал куда‑то в бездну. Я захлебывался…
Вдруг я почувствовал, что лежу на чем‑то мягком и склизком. Земля дрожала от страшного гула. Я вскочил на ноги. Кругом воды уже не было. Ко мне подбегали работники, рядом в грязи валялась лодка. Звучали радостные голоса:
– И‑ишь! Удержали! Не унесло!
Я молча взглянул на реку. Напор воды опрокинул половину плотины, сорвал по пути мельничные колеса и сильно покачнул свайный амбар. Далеко за плотиною, крутясь в огромных клубах желтой пены, выплывали обломки бревен, хвороста и колес. Вода бешено неслась через пробитое отверстие.
Маленький, пухлый Федосей любовно глядел на меня и изумленно говорил:
– И как это барин наш в бучило не уплыл! Вижу я, братцы мои, прорвало плотину, – ну, думаю, погибай наш барин! Место глыбкое, и не найдешь потом. Держу конец, а сам думаю: лодку, дескать, спасем, а барина нашего не доищемся. Ан вот он – он. Целехонек!
– Долго ли до греха! – вздохнул Влас. – Так бы и пропал паренек!.. О господи батюшка!
Я тряхнул головой и засмеялся.
– Ну, что об этом разговаривать! Не унесло, цел, – чего еще? Что так стоять? Пора и за работу.
В это время мне бросилось в глаза лицо Афиногена. Он смотрел на меня с легкой, едва заметною улыбкой под редкими усами; с такой улыбкой смотрел бы человек на своего спасенного младшего брата. Афиноген подошел ко мне.
– Ну, барин, вы теперь домой ступайте. Ишь промокли как: сухой нитки нет. Холодно. Да и папаша рассердятся; небось, не спросясь ушли?
Я радостно улыбнулся.
– Пускай рассердится!.. Да мне и не холодно вовсе.
Но это была неправда: я дрожал, как в ознобе; промокшее пальто коробом сидело на плечах, рубашка неприятно липла к телу.
Афиноген, Влас и Иваныч обсуждали, что теперь делать. Одни работники слушали их и вставляли свои замечания, другие смотрели, как мутно‑желтая вода с ревом неслась сквозь пробоину в плотине. Кондратьевна, жена Иваныча, молча сидела на узлах и апатично следила за мужем ррасными, опухшими от слез глазами.
Было уже совсем светло. Заря разгоралась все ярче, с востока дул холодный утренний ветерок. Я постоял на месте, окинул всех взглядом и побрел домой.
В окольном пути теперь не было надобности. Схлынувшая вода очистила Городище – луг, лежавший между мельницей и нашей усадьбой. Я прошел его и стал подниматься по дороге в гору. На полпути я оглянулся. Косые лучи утреннего солнца весело играли по лужам и по мокрой, блестящей отаве луга. В березовой роще, за лугом, протяжно стонали иволги; жаворонки заливались в небе.
Вокруг мельницы кипела дружная, горячая работа. Афиноген и Герасим каким‑то непостижимым образом пробрались в свайный амбар, в который всей своею силой бил прорвавшийся поток. Уже несколько раз, как показалось мне, заметно дрогнуло крепкое бревенчатое здание, а в слуховое окно все еще вылетали мучные кули и, описав дугу над потоком, ударялись в берег, испуская клубы белой пыли. Остальные работники перебрались на ту сторону реки и старались поднять щиты, чтобы спасти уцелевшую часть плотины.
Мне стало грустно и стыдно, что я ухожу. Потянуло назад. Но было уже поздно, дома могли меня хватиться. Я пошел дальше.
С горы навстречу мне бежала низенькая, толстая фигура человека в темной одежде. Я с беспокойством приглядывался к ее неуклюже‑быстрым движениям. Кто бы это мог быть?
Она все приближалась. Я вздрогнул: это была мама.
Редкие волосы ее выбились из‑под платка и мокрыми прядями стлались по лицу; пальто было мокро и забрызгано грязью, лицо измучено долгою тревогою. Я в смущении остановился. А она бежала, скользя по грязи, через лужи и промоины, устремив на меня сиявшие счастьем глаза.
В два прыжка я очутился перед мамою и подхватил ее на руки. Она порывисто прижала меня к груди и осыпала поцелуями.
– Ну, слава, слава богу! – проговорила она наконец и начала креститься, в глубоком экстазе подняв глаза к небу; по лицу бежали крупные светлые слезы.
IV
На следующий день я проснулся поздно.
В комнате стоял золотистый сумрак от лучей, пробившихся сквозь занавески; муха со звоном билась о стекло. В доме было тихо, от сарая несся мерный лязг отбиваемых кос.
Я вскочил с постели бодрый, выспавшийся и быстро стал одеваться. Первые две‑три минуты я почти не вспоминал о вчерашнем; на душе было радостно и легко, воспоминания проносились в голове, почти не схватываемые сознанием. Лишь умываясь, я вдруг вспомнил о случившемся и немножко смутился. Конечно, мама никому ничего не сказала бы. Но знала о моем ночном путешествии не она одна; ей самой сообщила о нем экономка Липатьевна. А у Ли‑патьевны язык был очень длинный… Смущение мое, впрочем, сейчас же само собою рассеялось, и вниз я спустился в том же светлом, безотчетно радостном настроении.
Чай уже отпили. Катя ждала меня перед потухшим самоваром и вязала что‑то крючком. Она встретила меня долгим, серьезным взглядом и молча опустила глаза на вязанье.
Я спросил, что теперь делается на мельнице. Она неохотно ответила и стала наливать мне чай. Вдруг из соседней комнаты, где была мамина спальня, раздался протяжный стон.