Глава двадцать четвертая 3 глава. Открытое, мужественное. – Мне про здоровье их благородия узнать




открытое, мужественное. – Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить – не

пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж

будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на

поправку. Я денщик ихний буду. – Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера? Он назвал фамилию,

старую, княжескую. «Это тот, молодой, с Георгиями!» – подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула

историю болезни: «С утра в сознании… Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное,

почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку…» Она вышла к солдату и передала ему

подробности. – Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано,

хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много… – Горе? Какое же у него горе? –

спросила Елочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве. – Ох, и не перескажешь всего, сестрица!

Спервоначалу, года этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с

месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его

благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в

своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей

чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, ден этак пять тому назад, приезжает оттоль

офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их красные сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у

меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая – и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с

господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало,

делила пополам: половину ему, а другая – мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С

ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они

любили мамашу-то. – Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись,

ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате? – Так точно. Премного

благодарен, сестрица! Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила: – Вас обоих

одновременно ранило? – Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с

донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться, думали не доберемся. Его благородию не подняться было – я

их на руках донес! Елочка еще раз взглянула на говорившего… Она была воспитана в безграничном уважении к

русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое

оставалось для офицера! Здесь неосознанное классовое чувство воздвигало преграду. В сердце уже начинало

вырастать что-то… И в том, что вырастало, занимала свое места и точеная рука, и интеллигентные черты, и

угадываемая осанка… И чем острей и болезненней становилось ее сострадание, подогретое рассказом денщика,

тем деликатнее и пугливее становилась она сама. Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной

к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно; и он мог думать и думал, что она вырастает

из-под земли; и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно

другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая

хоть чем-нибудь развлечь его, сказала: – Вас очень хочет видеть ваш денщик. Его лицо в самом деле оживилось: –

Добрый мой Василий! Как его рана? – Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к

двери справиться о вашем здоровье. – Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его

прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить. Елочке показалось, что она предчувствовала что-то в

этом роде. – Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, – сказала она и, прибрав на его

столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать.

Елочка решилась сделать по-своему, лишь бы мимолетным наблюдением над офицером и солдатом насытить

немного свой интерес к личности обоих. Однако ей не удалось увидеть хоть издали, как они встретились: ее

отозвал дежурный врач, и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил

ли? – думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. – Наверное, и руку дал, и усадил – между ними не может быть

обычной субординации». Госпитальный день шел своим порядком: так часто приходилось подходить то к одному, то

к другому, а он по-прежнему был безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по

подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, она несколько раз украдкой

взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он или не замечает окружающего. «Наверное, я так и уйду, не

сказав ему ни одного задушевного слова!» – с грустью подумала она. В эту как раз минуту санитар вошел в палату и

громко выкрикнул заветную фамилию. – Есть такой? Письмо из полка пересылают. – Я, – ответил он, приподнимаясь.

Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось. –

Позвольте, я вам распечатаю, – сказала Елочка. Он передал ей. – Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука

моей матери… Если это письмо недавнее, значит, она жива! – голос его оборвался… Елочка, сама взволнованная,

поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом. – Это письмо… Видите ли… Оно, по-видимому,

уже давнее. Оно послано полгода тому назад… очевидно, блуждало где-то. Он молча опустился на подушку. Елочка

протянула ему письмо и деликатно отошла. «Как тяжело ему читать эти строки!» – думала она, прибирая на

соседнем столике. – Сестрица! – позвал ее через несколько минут голос, который она уже не могла спутать ни с

чьим другим. Она вернулась к его постели. – Прочтите мне, пожалуйста. У меня в глазах сливаются все строки…

«Это от расширения зрачков», – подумала она и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута: слабо

освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма! – «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик! – начала

она и невольно остановилась, охваченная волнением; она незаметно повела на него глазами и увидела, что он

положил себе руку на глаза… – Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас

душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут

же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие и чем я лучше других матерей, которых постигает несчастье?

Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу

ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюк венный морс,

которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке

Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Вечаше. Я должна сообщить тебе очень печальное известие

– нашей Вечаши не существует. Ее сожгла шайка коммунистов – сожгла дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, в

котором я была счастлива, в котором выросли и родились мои дети. Мне жаль моих цветов и моих яблонь. Они

свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши тысячелетние дубы, разбивали цветочные горшки в

оранжерее, даже воду в пруду выпустили, очевидно, специально, чтобы умертвить золотых рыб. Бог им судья! За

меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они любят меня и не оставят в беде. Егор и

Марья-Красавица наперерыв стараются доказать мне свою преданность. У меня будет хлеб, и я буду под кровом, а

больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не успела захватить ни драгоценностей, ни бумаг,

ни денег. Со мной только твоя фотография – та, где Ты годовалым ребенком с медведем, и другая – где ты и

Дмитрий кадетами, сделанная при поступлении в Пажеский корпус. Обручальное кольцо со мной, так как я его

никогда не снимаю, и это все. Но если Бог сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой.

Впрочем, я не совсем точна: со мной еще Рекс. Вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла там верного пса – он

выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама

обрадовалась ему, как человеку, и увела с собой. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с

верным Егором в Крицы. Оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в южные армии через Белого Орла. Если

это ему удастся, он, может быть, тебя разыщет… Если ты получил это письмо и если Дмитрий с тобой, передай и

ему мою любовь и благословение. Письмо это вылилось на тебя, но относится одинаково к вам обоим. Иногда я

верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки

уцелевшей от пожара яблони – последний привет нашей любимой Вечаши. Я знаю, что ни меня, ни Вечаши ты

никогда не забудешь. Твоя мама». Во время чтения Елочка несколько раз останавливалась, тщетно стараясь

справиться с душившим ее волнением. «Это глупо будет, если я – посторонний человек – и вдруг расплачусь. Я

только помешаю этим ему остаться твердым», – говорила она себе, угадывая чутьем, что он борется со слезами

отчаяния. Когда она кончила, она положила письмо и веточку около него и отошла. Как ни хотелось ей пожать ему

руку и сказать несколько теплых слов участия накипавших в ее груди – она была слишком замкнута, щепетильна и

стыдлива, чтобы позволить себе выражение чувства там, где его не ждали и не просили. И она опять запретила

себе то, что, может быть, без всякого стеснения, просто, сделала бы на ее месте другая, более непосредственная.

Незаметно наблюдая за ним, она видела, что он лежит в той же позе, и, подавляя вздох, продолжала свою работу.

Закончив дежурство, она подошла к нему и остановилась в нерешительности… Неужели так и уйти, оставить, не

сказав ни слова ободрения? Точно почувствовав ее взгляд, он открыл глаза, которые ей показались необыкновенно

большими и блестящими. – Я ухожу. Надеюсь, Вам будет лучше… Господь с вами, – робко прошептала она, не

находя слов. Он взял ее руку. Она думала, он пожмет ее или ответит что-нибудь, но он не сделал ни того, ни

другого. Быть может, он в своем полубреду уже забыл, что завладел рукой девушки, так как, продолжая держать

эту руку, закрыл глаза и беспокойно водил головой по подушке. Она постояла над ним и слегка потянула свою руку

из его руки. Он не выпускал ее. Она потянула сильнее и вышла, расстроенная еще больше, чем была до этого. На

следующий день в его состоянии не было никакого улучшения: он дышал опять очень коротко, просил кислорода и

метался. Елочка сначала не была уверена, что он узнал ее. К концу дня его потребовали в операционную: дядя

Елочки должен был делать ему резекцию ребра. Елочка слышала, как сестры говорили, что это делается без

наркоза. Когда санитар рявкнул около самого ее уха, что такого-то раненого следует безотлагательно доставить в

операционную, согласно приказу господина полковника – старшего хирурга, она почувствовала, как по коже у нее

пробежали мурашки. – Осторожней! Осторожней! – говорила она санитарам, а сама шла рядом, а он даже не

спрашивал, куда и зачем его несут. Но когда его переложили на операционный стол, он поднял веки и медленно

стал обводить глазами белые стены операционной и чужие лица людей в белых халатах. Хирург с приготовленными

уже руками, которые он держал слегка приподнятыми, стоял около стола, и одна из сестер надевала ему маску;

потом глаза его остановились на Елочке. Понял ли он всю глубину ее сострадания, которое не притупила еще ни

привычка, ни профессиональность, или, может быть, среди совсем чужих, равнодушных лиц она показалась ему

уже своей, знакомой и родной, но он сказал: – Сестрица, останьтесь со мной… Не уходите. И опять ее рука

оказалась в его руке. Эту минуту она вспоминала, как самую драгоценную – он, стало быть, ее не только узнавал, но

и отличал, если искал у нее сочувствия! Она надеялась, что ей позволят стоять возле, но одна из сестер отодвинула

ее и сама уверенной рукой стала разматывать бинты, а дядя неожиданно обратился к ней: – Ты здесь зачем?

Молода для операционной. Иди в палату. – Я хотела… я только… – начала было Елочка, но дядя не дал ей закончить.

– Никого лишнего! Смотри, Елизавета, отчислю! Ты бросила свой пост. Елочка поняла, что в операционной не место

для споров, притом дядя затронул ее слабую струнку – чувство долга. С печально опущенной головой она вернулась

в свою палату. «Я, кажется, дурная сестра: я думаю только об одном!» – говорила она себе, поглядывая на дверь.

Как только санитары внесли ее героя обратно и начали перекладывать с носилок на кровать, она подбежала, и от

нее не укрылось, что он кусает себе губы, чтобы не вскрикнуть. Санитар наклонился к нему, чтобы передвинуть

поудобнее. – Не надо… Я сам, – проговорил он сквозь зубы. – Елочка наклонилась со стаканом чая. – Не могу…

Благодарю… Не надо. Другой санитар хотел поправить неудачно положенную подушку. – Не надо… Ничего не

надо… Оставьте! Но как только они отошли, он приподнялся и приник головой к краю столика. Стоять и наблюдать,

ничего не делая для облегчения, казалось Елочке немыслимым, неделикатным, невозможным -она послала за

дежурным врачом. – Что тут? – хмуро спросил разбуженный по ее распоряжению врач, измучившийся за день и

только что пристроившийся на больничной топче. – Раненому нехорошо… Я не знаю, можно ли морфий… – Морфий

впрыскивали уже. Часто повторять не рекомендуется, – и врач взял руку раненого. – Ваши слезы неуместны, сестра.

Дайте шприц и камфару и попрошу вас повнимательнее следить за пульсом. Елочка виновато молчала. Врач сделал

укол и повернулся к ней, видимо, уже смягчившись. – Нам не полагается расстраиваться, сестрица. Это не

содействует ни точности в работе, ни уверенности. Будете так переживать за каждого, никаких сил не хватит,

издергаетесь и заболеете. Ну да вы привыкнете, когда поработаете подольше. Елочке показались циничными эти

слова. Мысленно она обозвала врача «бездушным». Однако врач этот назначил индивидуальный пост у постели

заинтересовавшего ее раненого, опасаясь, как бы тот не сорвал перевязку, как только у него начнется бред,

наступавший все предшествующие ночи. Очередное дежурство Елочки кончено, и она вызвалась остаться у

постели. Но эта ночь не принесла ей ни одной минуты, похожей на минуту в операционной: всю ночь он метался в

бреду, а она держала его руки, не отходя ни на шаг. Только утром, уже перед обходом хирурга, он немного затих, и

Елочка смогла сесть. Совершенно измученная, она положила голову к его ногам. Вновь пришедшая дежурная

поспешила отправить ее домой. За всю ночь ни одного слова, которое бы можно было вспомнить потом! Даже в

бреду он говорил в этот раз о какой-то Весте – по-видимому, своей лошади, которая была под ним убита. Нового к

его образу прибавилось только то, что, завладевая его руками, она разглядела у него на мизинце кольцо, которое

носили только пажи. Это было очень интересно и романтично, но это было все! Она ушла огорченная как его

тяжелым состоянием, так и тем, что он даже не будет знать, кто так самоотверженно сторожил его! Ей не пришло в

голову, что товарищи доведут это до его сведения; еще менее ей могло прийти в голову, в какой форме это будет

сделано. – А знаете ли, поручик, наша дурнушка положительно неравнодушна к вам. – Вы о ком, господин

подполковник? О той высокой, смугленькой, она всю ночь просидела около вашей постели. – Я бы не назвал ее

дурнушкой. У нее глаза, как у лани. – Вот оно что! Так, может быть, как в романе – после выздоровления «Исайя

ликуй»? – Зачем же сразу «Исайя ликуй»? Эта мера, так сказать, катастрофическая! Может случиться, все

обойдется ему и не так дорого, – отозвался другой офицер. С ним шутили, желая его развлечь, так как знали о его

несчастьях, но он ответил совершенно равнодушно: – Уверяю вас, что это все только в вашем воображении: ее

назначили дежурить, и дежурила – в госпитале своя дисциплина. – Дисциплина дисциплиной, однако она плакала

над вами, когда вас принесли из операционной. Дежурный врач даже счел необходимым сделать ей небольшое

внушение. Но юноша не хотел переходить в шутливый тон. Она еще недавно работает и не успела покрыться

полудой. Я во всем происшедшем не вижу ничего, кроме того, что она добрая и милая девушка. Не думаю, чтобы

мной можно было сейчас заинтересоваться, – и устало закрыл глаза, желая кончить разговор, который стоил ему

усилий. Проводя этот день дома, Елочка испекла свое любимое печенье по рецепту, написанному рукой ее бабушки

на пожелтевшей уже бумажке, а потом раздобыла у одной запасливой дамы немного клюквы и приготовила морс.

На следующее утро, отправляясь на дежурство, она понесла все это с собой. «Он совсем ничего не ест», – думала

она, вспоминая те порции, которые уносили нетронутыми с его столика. Когда она предложила ему морс, который

будто бы принесла для себя, он взглянул на нее несколько удивленно, но, встретив ее смущенную и ласковую

улыбку, в свою очередь печально улыбнулся. – Спасибо вам, сестрица! Вы очень добры. Я тронут. Для нее огромным

удовольствием было лишний раз подойти к нему и поить его, осторожно приподнимая ему голову, но в этот день

она чувствовала себя нездоровой и к концу дня работала уже через силу: болела голова и чувствовалась странная

разбитость во всем теле. Ему между тем было в этот день, по-видимому, лучше – не такой лихорадочный цвет лица,

не такое короткое дыхание. Операция сделала свое дело, и Елочке уже мерещились дни выздоровления, но

доносившийся отдаленный грохот артиллерийских орудий заставлял всякий раз жутко вздрагивать, напоминая о

надвигающейся катастрофе, по-видимому, уже неотвратимой, которая грозила все разбить и смять, унося тысячи

жизней, а с ними и эти хрупкие мечты. Взгляды сестер испуганно скрещивались, врачи озабоченно

переговаривались, санитары угрюмо молчали. – Без паники. Спокойствие. При раненых никаких разговоров, –

несколько раз повторял, проходя по палатам, ее дядя. Один раз он увидел ее у окна с руками, прижатыми к

горевшему лбу. Елизавета, ты что там куксишься? Смотри у меня! – Но, приблизившись, прибавил вполголоса: –

Придешь домой, передай тете, что я остаюсь на ночь в госпитале. Будь мужественна, девочка! Она уже сдавала

смену, когда раненый юноша окликнул ее… Отдавал ли он себе отчет в приближавшемся? Когда она подбежала, он

улыбнулся и протянул ей флакон с духами. Это была «Пармская фиалка» Coty. Елочка вспыхнула и как-то по-

ученически спрятала руки за спину. – Не нужно. Я не ради подарков… Я не хочу… – Сестрица, не отказывайтесь!

Прошу вас! Это не плата – сочувствие оплатить невозможно, это только небольшой знак внимания от человека, к

которому вы так добры в тяжелое для него время. Опираясь на правую руку, он стал откупоривать флакон левой

рукой, желая надушить Елочку, и пролил при этом около трети флакона ей на грудь. Больше она его не видела. В

эту ночь она слегла в тифу и сама бредила не хуже его. Она пролежала семь недель, и когда наконец встала, в

городе уже распоряжались красные, а госпиталь был раскассирован. Скоро слуха ее коснулось страшное известие о

варварской расправе над ранеными офицерами. Уверяли, что в живых будто бы не осталось ни одного человека;

называли имена предателей, которые выдавали чекистам фамилии и чины офицеров. Елочка была потрясена; при

одной мысли, что и его постигла та же участь, ее охватывала дрожь… Убить безоружного, убить раненого, который

не может защищаться, убить слабого, измученного, убить… Лучше было не думать, но мысль ее словно в

заколдованном кругу возвращалась все к тому же: ведь ему только что стало лучше, только что стал яснее его

взгляд, он в первый раз приподнялся, не меняясь в лице от боли… и вот его могли убить. Выздоровление после

тифа осталось в ее памяти как самый тяжелый период в жизни: у нее было сразу две потери – любимый человек и

последний оплот Родины! Тогда было навсегда смято в ней что-то свежее, благоухающее. Как будто разом отцвела

и поблекла ее юность. Исхудалая, вялая, апатичная, она целыми часами неподвижно сидела в кресле, без слов, без

мысли. – После, – отвечала она, когда ухаживавшая за ней тетка уговаривала ее поесть или выйти на воздух. – Не

хочется, тетя, после! Когда она немного окрепла, дядя и тетка увезли ее в Петербург. Она не представляла себе,

как вернется к жизни, и не видела в ней ни цели, ни смысла, Но жить надо было, и прежде всего надо было

содержать себя. Бабушки уже не оказалось в живых, а имение и деньги, положенные в банк на ее имя,

национализированы. Все тот же дядя, теперь уже снявший погоны, устроил ее под своим начальством в одной из

петербургских клиник. И она начала работать… Уже без воодушевления, без интереса, и без креста на груди!

Понемногу она привыкла к своей работе и приобрела все профессиональные навыки. Внешне она казалась уже

вполне спокойной и уравновешенной, но всякий раз, когда ей приходила на память судьба раненых в феодосийском

госпитале, она менялась в лице, у нее судорожно подергивались губы, и она подносила руки к голове, как будто

защищаясь от удара. Объективной в те годы она еще не могла быть. Целостность ее политического credo высилась

как неприступная цитадель, в которой никто не мог пробить брешь. Классная подруга – смолянка Марочка Львова –

попробовала однажды уверить ее, что своими глазами видела, как белый офицер бил по щекам раненого

красноармейца на улицах Харькова. Она уверяла также, что знает семью, в которой дочь – девушка – была

изнасилована белыми офицерами. Елочка отказывалась верить! Хамство слишком не вязалось с образом белого

офицера, мученики за Родину не могли так поступать! Она заподозрила злостную клевету и прекратила дружбу с

Марочкой. Постоянно роясь в своих воспоминаниях, она не давала им меркнуть. Она знала, что больше уже никого

не полюбит. Да, ее роман был мимолетный и печальный, зато герой был настоящий! Это не то, что у Марочки,

вышедшей за матроса с «Авроры», или у Нади Хмельницкой, муж которой, еврей, заведовал складом… Нет! Ее герой

– наследник древнего имени, русский офицер-гвардеец, из тех, которые умирают, но не сдаются! Он защищал

Родину сначала от немцев, потом от большевиков, это был Георгиевский кавалер, командир «роты смерти»,

аристократ, белый офицер! В нем было все, что могло понравиться ей в мужчине. На кого же теперь она могла

обратить свои взоры? После него все казались мелки! – О, если бы я могла спасти его! Пусть это стоило бы мне

жизни, пусть бы он никогда не узнал об этом… все равно! Несчастная моя Россия – если она убивает таких, как он, а

оставляет одних троглодитов – у нее нет будущего! С такими, как он, умерла ее слава! Весь мир окутан траурной

вуалью!

Глава вторая

Ты пахнешь, как пахнет сирень, А пришла ты по трудной дороге! А. Ахматова. Учительница музыки, Юлия Ивановна,

в молодости была приятельницей Елочкиной матери. Вскоре после окончания войны она очень серьезно заболела

ревматизмом, и тогда Елочка со свойственным ей чувством долга сказала себе, что в память матери обязана

проявить внимание по отношению к этой старой даме. Она несколько раз навещала ее и даже дежурила две ночи у

постели. Делала она это тем охотней, что муж Юлии Ивановны был когда-то видным лидером кадетской партии в

Киеве и заслужил прозвище «совесть Киева». Елочке этого было довольно, чтобы испытывать живое участие к

судьбе вдовы, которая к тому же являлась интересной собеседницей, так как изъездила всю Европу и была знакома

со многими замечательными людьми. Именно Юлия Ивановна навела Елочку на мысль заняться снова музыкой и

определила ее в свой класс. Отлично понимая, что уровень музыкальных способностей Елочки очень невысок, Юлия

Ивановна тем не менее любила часы занятий с нею: ей нравилась серьезность и интеллигентность девушки и она

всегда, прежде чем начать урок, заводила с ней разговоры, которые обычно затягивались, а собственно занятия

сводились к 15 минутам. Однажды в декабре 1928 года – Елочка навсегда запомнила этот день – Юлия Ивановна,

еще не начиная урока, сказала: – Сообщу вам новость, моя милочка, в классе моем появилась еще одна ученица,

очень, по-видимому, талантливая. – Хорошо играет или начинающая? – спросила Елочка, вынимая ноты. – Трудно

сказать, в какой мере она подвинутая, – ответила Юлия Ивановна, – ей восемнадцать лет. Техника у многих в ее

возрасте бывает гораздо лучше, но способности у нее очень большие. На приемном экзамене, в среду, она играла

«Kinder schenen» Шумана, я была в комиссии и вместе со всеми заслушалась: до такой степени чарующее у нее

туше и так хороша фразировка. Чистота звука поразительная! Не хотелось ничего изменить в ее игре, как будто бы

играла законченная пианистка. А вместе с тем она еще очень мало училась, и виртуозности у нее нет вовсе. Она

держала экзамен в консерваторию этой осенью, но ее не приняли из-за происхождения. Такую талантливую

девушку оставили за бортом! Елочка тотчас насторожилась: – Что же именно ей помешало? – Анкета. Она –

Бологовская, внучка генерал-адъютанта, из приближенных к особе государя, а отец ее, гвардейский полковник,

расстрелян в Крыму. Другой ее дед, кажется, сенатор… Сами понимаете, что все это значит теперь! Ко мне ее

прислал мой друг – консерваторский профессор. Он хотел принять ее в свой класс, да вот не удалось, направил ее

ко мне с тем, чтобы раз в месяц прослушивать самому: каждому педагогу интересна такая ученица. Расстрелян в

Крыму! Губы Елочки судорожно передернулись, и она закрыла ладонями лицо. «Занавес над трагедией уже

опустился! Мы – за занавесом! Девушка эта тогда была ребенком… Помнит ли она хоть что-нибудь?» – подумала

она, а сказала совсем другое: – Мне хотелось бы услышать ее, если она талантлива. – Вы здесь еще не однажды

встретитесь, – добавила Юлия Ивановна. – Вот с полчаса, как она ушла. Хорошенькая девушка, ресницы до

полщеки. Живет она теперь с бабушкой и с дядей; матери у нее, кажется, тоже нет. По-видимому, нуждается: без

ботиков, без зимнего пальто. Жаль девочку. Все рассказанное Юлией Ивановной странным образом заинтересовало

Елочку. В следующий раз она нарочно пришла целым часом раньше обыкновенного, так что принуждена была

выслушать скучнейший урок с тупоголовым школьником. Он еще не успел кончить, когда в класс вошла девушка, в

которой Елочка тотчас признала новую ученицу. Тонкая как тростинка фигурка в старом джемпере и по-модному

короткой, но все-таки недостаточно короткой юбке, две длинные косы без лент; и волосы и ресницы мягкого

каштанового цвета и красиво оттеняют белоснежный лоб и прозрачную глубину глаз. Лоб и ресницы невольно

приковывали взгляд. «Да, она мила, но еще почти девочка! Вот и щеки, как у ребенка, розовые. А профиль камеи!» –

подумала Елочка, украдкой пристально разглядывая эту головку на длинной шее, словно цветок на стебле. – Ася,

садитесь теперь вы, – сказала Юлия Ивановна, когда мальчик кончил. Девушка, которая в ожидании очереди

уткнула носик в книгу, встрепенулась и подошла к роялю. По-видимому, она успела уже покорить сердце старой

учительницы. Юлия Ивановна выслушивала вещь за вещью, а во взгляде, с которым она попеременно созерцала

поэтическое личико и маленькие легкие руки, Елочка подметила нежность и восхищение. Ревнивое и даже

завистливое чувство шевельнулось в груди Елочки. «Счастливая! Как приятно быть талантливой и как легко

располагать к себе сердца, имея талант и такое личико!» – подумала она. Как только Ася кончила, она тотчас же

встала и стала собирать ноты: она еще мало знакома была с преподавательницей и не подозревала, какие в этом

классе ведутся интересные и долгие разговоры. – Вы слишком легко одеты, Ася, – сказала Юлия Ивановна, когда



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: