Глава двадцать четвертая 9 глава. К ней? – Могу и с радостью сделаю это через несколько дней




не скажу, пусть говорит сама», – думала молодая женщина. – Итак, Вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня

к ней? – Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина случайно уехала на

Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением – надо же на что-то жить. – Через несколько

дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе: мне необходимо

получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а

между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из

которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать

зарабатывать как можно скорее. Четыре дня – это вечность для человека в моем положении. – Ну, это пусть вас не

беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка.

Идемте прежде всего на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим

дальнейшее, – и она быстро пошла вперед. – Сколько лет вы не были в Петербурге? – спросила она. – С 1919 года,

уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и

друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую

когда-то моим родителям… Мне отворили чужие. А между тем на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно

с другой планеты сейчас. – А вас арестовывали разве не здесь? – Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, –

сказал он, озираясь, не слушают ли их. – Вы ранены были, у вас шрам на лбу? – Да, еще тогда, в Белой армии. Они

входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену. – Что с

вами? – спросила она испуганно. – Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет. Она смотрела на его

бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: «Он без денег, наверное, голоден», – и

после минутного колебания сказала робко: – Олег Андреевич, Вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть,

проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу Вам. Он понял из этой деликатной фразы,

что она угадала причину его дурноты, и густой румянец залил его лицо. – Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду

вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю –

я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу. Она торопливо открыла сумочку: – Вот, пожалуйста,

простите, что я не догадалась с самого начала… – и замолчала, смущенная. Как она, в самом деле, не догадалась?

Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор

связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим

джентльменскую манеру и корректную осанку? Его тон и выдержка, видимо, обманули ее, и она не угадала, что под

ними скрывалось, может быть, бездна отчаяния и, что следуя за ней, он, может быть, собирал последние силы.

Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой –

четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны

на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания

от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в

ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью

документы только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем

Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем

Казариновым. Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые, лежащие в

офицерских палатах. Когда он стал поправляться, денщик объяснил ему все случившееся, уже postfactum.

Оставалось принять действительность, какой она раскрывалась перед ним, и, возвращаясь к жизни, забыть не

только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя. – Скоро, однако, мне опротивело имя Осип, что я пошел

на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву.

Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом

мне удалось вернуть полученное при крещении имя, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича

Казаринова. Нина слушала все это с невольным состраданием. – Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что

она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки я говорю это. Уверены ли вы, что вас никто не

узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор,

ваше лицо, в котором нет ничего мещанского, вся ваша интеллигентность? Уверены ли вы, что вы не запутаетесь в

бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография

теперь вся вымышленная? – Вся. Но я ее обдумал, исходя из новых данных, и повторяю в одном и том же варианте.

Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а

девяносто пятый; я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился

на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к

худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув

госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной

рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под

чужим именем. Его узнали и выдали – очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за

укрывательство. Наказание я уже отбыл – семь с половиной лет в Соловках! Я полагаю, достаточно! Надеюсь, что за

«пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется. Документы мои, во всяком случае, советские,

выданные в советском учреждении, они были уже в руках чека при таком подозрительном деле, как

укрывательство белого полковника, и все-таки сошли за подлинные – еще ни разу не было заподозрено, что я не

Казаринов, а Дашков. – Будем надеяться, что так будет и дальше… – сказала Нина и вздохнула. Он приблизился к

ней с осанкой безупречного джентльмена. – Нина! Быть может, я своим появлением вношу новые осложнения и

беспокойства в вашу жизнь? Быть может, вы не хотите возобновлять родственных отношений из опасений, что

возможная репрессия коснется и вас? Скажите мне прямо, и я уйду. Это не разобьет моей жизни, потому что она

уже разбита! Когда я разыскивал вас, я говорил себе, что вы – единственный человек, с которым я связан нитями

родства и воспоминаниями о дорогих нам людях. Я говорил себе, что вы можете помочь мне в эти первые трудные

дни, а я смогу быть полезен вам в дальнейшем и сделаю все, что смогу для вдовы и ребенка моего брата. Но при

существующих условиях я чужой и лишний в вашей семье человек. Я вполне допускаю это. Я прошу только об одном

– будьте со мной откровенны. Он угадал ее думы, но она не захотела быть откровенной – ей показалось, что быть

откровенной, значило в данном случае – быть бессердечной. – Нет, Олег, не ставьте так вопрос, не может быть

разговора об этом. Незачем нам опять исчезать из поля зрения друг друга. Я достаточно одинока: если будет

теперь человек, с которым смогу иногда посоветоваться или вспомнить… и то уже будет хорошо. Никогда не

допущу, чтобы вы ушли теперь от меня… куда? Если бы я вам указала на дверь, меня бы замучили после укоры

совести, а я и без них достаточно несчастна. Решено – вы остаетесь. Он поцеловал ей руку, но она заметила тень,

омрачившую его лицо. «Я была слишком холодна и заранее слишком ограничила наши отношения, – подумала она, –

а ведь у него, кроме меня, нет никого на свете. Бедный мальчик, он, может быть, ждал сестринского участия…» И

она сказала тихо: – Горе сушит человека, не правда ли, Олег? – Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать

– я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел. «Да, вот это, наверное, так», – подумала

она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам. Однако ей в первые же дни стало ясно, что

он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как

можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал

грузить и таскать вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть этим сыт,

она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом;

два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу

отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и более или менее сыт, но ни

разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже

стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно

тремя иностранными языками – вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома,

которому подверглась интеллигенция за эти годы, лица, знающие языки, были наперечет, и учреждения

расхватывали их, перебивая друг у друга. И все-таки работа ускользала из рук Олега: в каждом учреждении его

охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий,

картина менялась, начинали говорить: – Мы вам дадим знать, наведывайтесь. Или: – У вас нет нужной

квалификации. И по всему было ясно, что каждый директор крупного учреждения старался прежде всего

обеспечить свою собственную безопасность и принимать только самых надежных, проверенных людей, которые

никоим образом не могли быть отнесены к категории классового врага, за которого администратору могло

нагореть. От человека с «подмоченным прошлым» каждый старался отделаться как можно скорее. Дело грозило

затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович,

занимал крупное место в порту, где была как раз острая необходимость в лицах, владеющих иностранными

языками. Марина насела на него и после нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой,

последний согласился, наконец, зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты (что

она вымышленная он не знал), и, таким образом, в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина

заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради

него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но при всей своей выдержке он, видимо, чувствовал себя на

грани отчаяния, которое начинало пробиваться по капле сквозь мертвящую усталость, покрывавшую туманом всю

его восприимчивость. А потому как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому

еврею в назначенный час. У него не было выбора. В кабинете Моисея Гершелевича, однако, между Олегом и

Рабиновичем произошел непредусмотренный Мариной и Ниной разговор. Подавая ему заполненную только что

анкету, Олег неожиданно для самого себя сказал: – Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта

соответствует моим документам, но не соответствует действительности. Старый еврей зорко взглянул на него из-

под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда. – Ну а вы думали, что я

этого не понимаю? – спросил он. – Какой же я был бы осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как

я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров,

а это грозит срывом работы – я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну а

фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните – я ничего не знаю. Эта фраза

сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, – подумал Олег, – говорит с

акцентом, и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным». Таким образом был улажен один из

основных вопросов его существования. Оставалась надорванная, измученная душа, лечить которую было некому, и

которая замкнулась в своем одиночестве. Но Нина намеренно не хотела ее касаться, боясь разбередить свои

собственные раны. Она чувствовала, что с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно

чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивала в холодном поту, прислушиваясь к

воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска. «Я, кажется, с ума от всего этого сойду», – говорила

она себе, хватаясь за голову. Отношения ее с братом были очень далеки от задушевности. Мика, рождение которого

стоило жизни матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе, которую посещал с

отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Отвращение это происходило

отчасти оттого, что преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать

и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отчасти отвращению к школе

способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за то, что

его сестра «княгиня» и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность

эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал

церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию,

чтобы прослушать уставную монашескую службу, и безаппеляционно утверждал, что в жизни «правды нет», а

только «ложь и суета», что большевизм послан им в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели

слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит на Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял,

что у него уже составлен план бегства, чем невероятно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти

всегда кончались ссорами, так как оба отличались прямотой и были «без пробки», по выражению Мики. Нину

раздражала замкнутость и самоуверенность брата, резкость и узость его суждений, но очень часто ей становилось

жаль эту юную душу, рано почувствовавшую на себе жестокость жизни. Нине было слишком ясно, что аскетическая

настроенность Мики явилась под влиянием того безрадостного и однообразного существования, на которое он был

обречен в их холодной и темной квартире, при их ограниченных средствах; ей было ясно, что здесь сыграли роль

какие-то чужие ей люди, с влиянием которых она не пробовала бороться, и которые лучше нее сумели завоевать

доверие мальчика. Следовало оградить его от этого влияния, заняться им, увлечь учением, музыкой, повеселить

хоть немного, но она не имела для этого ни средств, ни времени, занятая непрерывной борьбой за существование и

своими собственными неудачами. Она старалась по мере сил заменить ему мать, и вместе с тем никак не могла

прекратить ту постоянную «войну», которая велась между ними по каждому незначительному поводу. В последнее

время она заметила к тому же, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с

Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то

постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те

трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Он должен бы был сам

понять, что я пошла на эту связь не потому, что мне нравится быть любовницей больше, чем законной женой, а

вследствие целого ряда трудностей этой невыносимой жизни. К тому же нам, вдовам, даже в прежнем

великосветском обществе не возбранялось жить, как мы хотим, все строгости были только для девушек. А этот

четырнадцатилетний дурак, кажется, вообразил, что я его позорю, принимая Сергея». И ей делалось досадно на

брата. «Ах, все равно, пусть думает что хочет», – и она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы

своей жизни, не разрешая их. «Лучше не думать вовсе», – говорила она себе в таких случаях. В первых числах

января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле

о ссылке Сергея Петровича. Одиночество цепкими холодными пальцами взяло ее за женское сердце. «Последняя

иллюзия счастья разбита», – думала она. «Уже второй раз они отнимают у меня любимого человека». Но

необходимость кормить себя и брата брала свое, и с переполненной болью и горечью душой она волей-неволей

подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь, и что не только голос ее звучал серебром

нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла

дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что

мне осталось теперь»,- говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой. На другой день, после

возвращения из Кронштадта, вечером она сидела в своей заброшенной холодной комнате на старом диване за

шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно

пробовала его чинить, но мысли ее были далеко – в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по

великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они

поцеловались. – Я все знаю. Пришла навестить тебя. Когда это случилось с Сергеем? – Три дна назад, я была в

Кронштадте, мы даже не простились. Мне в Капелле сказали. Марина сочувственно взяла ее за руку и заглянула ей

в глаза. – Ну, как же ты? – Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья – я чаще плакала, чем смеялась во время

его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч – был человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он

понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь – никакого просвета. Вот я сижу так, по

вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас. – У него, кажется, есть мать? –

спросила Марина. – Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в

отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси – молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня –

ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв, который болит и тянет. Знаешь, я эгоистка: я

убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна,

потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?- она задумалась. – Я понимаю тебя, – сказала Марина, пожимая

ее руку. – А Мике ты сказала? Как он реагировал на это? – С испугом посмотрел на меня, а потом подошел и как

баран ткнулся мне в плечо головой, постоял так немного, но не сказал ничего. Мика ведь хороший, но почему-то

мне никак не поладить с ним. Ах, Марина, ты не представляешь себе всей трудности моего положения! Нам нечем

жить! У меня нет ни полена дров, у меня не заплачено за квартиру, надевать на эстраду мне совершенно нечего.

Мика без сапог – каждый день промачивает ноги. У Олега нет ничего теплого: он ходит в рваной шинели, по-

видимому, очень изнурен, ему бы как можно лучше питаться, а он голодает, я же ничем не могу ему помочь – вся

моя зарплата уходит на питание, и все-таки я отлично вижу, что Мика тоже не доедает. Не знаю, что делать! – А ты

не хочешь участвовать в конкурсе на солистку в Мариинском театре? Там заработная плата гораздо выше, –

спросила Марина. – Да я же прошла через конкурс в прошлом году, ну, и что толку? По конкурсу я получила первое

место, а по анкете меня не пропустили – этот несчастный титул! Нет, уж лучше буду сидеть в Капелле, пока

держат, да подхалтуривать по вечерам. Теперь с халтурами будет труднее – ведь это Сергей постоянно подыскивал

их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! – и она поправила на подруге модную

блузочку. – Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила! – В каком смысле, Марина? – Продалась жиду,

вот и одета. – Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае, вполне порядочного человека, который

обожает тебя. – И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех –

я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в

Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты это знаешь, зачем ты уверяешь

меня в противном? Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила

обычным тоном, как о чем-то давно решенном. – Но ведь он хороший человек, ведь он любит тебя, – настаивала

Нина. – Любит, да, – она усмехнулась, – но я-то не люблю! Нина, в этом все – не люблю. Это делает мое положение

мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним

говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки и поцелуи… мне все тяжело! А потом взгляну в

зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все,

чтобы быть счастливой с любимым человеком, и вот все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку! Она

спрятала зеркальце и села около Нины. – Во всяком случае, ты уважаешь же его? – не унималась последняя. – Разве

нет? – Уважаю, но как-то условно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение ко мне, но он мне не интересен. Он

не глуп, но мелок как-то – ему не хватает культурных поколений. Мы привыкли насчитывать их за собой и уже

перестали ценить, а между тем как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И

потом его окружение… я совершенно не выношу его родню – такие типичные! Когда они собираются, они

устраивают настоящий кагал, и эта мелочность ужасная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не

потому только, что я интеллигентнее их, а потому, что мы – русские – пережили за это время такое море скорби,

которое не снится этим самодовольным жидам. Нет, нет, Нина, это я могу тебе завидовать: ты не разменялась, ты

осталась русской, а я… мне чуждо самое имя, которое я ношу… Марины Драгомировой больше нет, есть только Рина

Рабинович. Ну, довольно об этом. Что твой beau-frere, расскажи о нем, – сказала она по ей одной понятной

ассоциации. – Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что с тех пор, как он

узнал про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться. – Неужели он тебя осуждает? – Нет, не думаю; он не

производит впечатления узкого моралиста. Но он, может быть, считает себя теперь чужим. Вчера, когда он узнал о

ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно,

только из вежливости. Я не хочу сказать про него ничего плохого. Он очень выдержан, корректен и благороден, но

он всегда несколько горд и замкнут. Покойный муж был гораздо ласковее, задушевнее и проще. Она помолчала,

вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой: – А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была

девушкой? Ты прибежала как-то раз ко мне излить душу и просила способствовать вашим встречам у меня на

вечерах. Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы революция не разрушила все! Только полгода

прожила я с Дмитрием спокойно. Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть

что-то печоринское и необыкновенно интересное? – Я и теперь скажу то же. – Теперь? Нет, теперь он этого уже не

стоит. Раньше, действительно, он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид

затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты

опять неравнодушна к нему? Марина открыла лицо: – Все, что было тогда, – пустяки, Нина. Так, девичьи мечты.

Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь,

когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым

нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем

вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, – я подумала тотчас же,

что он и в лохмотьях смотрится джентльменом. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро

ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже

надела шляпу, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже

выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную

подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо:

он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так

мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один

шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия – я бросилась бы к нему на грудь и отдалась

без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он

открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил – корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и

ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь.

Все похоронила в душе, все! – она плакала. В дверь постучали. Марина встрепенулась, как вспугнутая птица: – Это

Олег! Он увидит, что я плакала, – и, схватив любимое зеркальце, спешно стала пудрить свой носик. Нина надвинула

абажур и сказала: – Войдите. Олег вошел. Он был высокого роста, стройный шатен, цвет лица бледной слоновой

кости, черты красивы, особенно в профиль, но несколько заострены, как после тяжелой болезни. Лоб рассекал

глубокий шрам – след старой раны, который шел от брови к виску и скрывался под волосами. В темных глазах,

красиво очерченных, светилось выражение какой-то упорной грустной думы, но иногда эти глаза принимали

выражение недоверчивости и враждебности, и теряя свою лучистость, перебегали с предмета на предмет, как

глаза затравленного зверя. Это выражение глаз Олега было ново для Нины и Марины, они не могли к нему

привыкнуть, и оно служило для них как бы подтверждением его скорбного рассказа. Он вошел и, поцеловав руки

обеим дамам, не садился, пока Нина не предложила ему. Эта церемонность, по-видимому, была ему свойственна. –

Ваша жизнь, кажется, налаживается понемногу, Олег Андреевич? – спросила Марина, и даже голос ее звучал как-то

иначе в обращении к нему. Он отвечал вежливо, но сдержанно, видимо, не желая переходить в задушевный тон.

Разговор завертелся на трудностях жизни и неудачах большевиков: Марина, что-то рассказывая, небрежно

перелистывала страницы бархатного альбома с серебряными застежками, взятого ею со стола. – Простите, если я

перебью вас, Марина Сергеевна, – сказал Олег, – я вижу в альбоме портрет моей матери. Позвольте взглянуть. Я не

знал, Нина, что у вас сохранились семейные карточки. Марина протянула ему альбом; он взял его, и от обеих

женщин не укрылось, что в лице его что-то дрогнуло; Марина бросила на него быстрый и любопытный взгляд и

тотчас отвела глаза. – Возьмите этот портрет себе. Я буду рада подарить вам его, – сказала Нина. – Благодарю, –

ответил он коротко и вынул карточку. – Дайте и мне взглянуть, – сказала Марина. Он передал портрет, но как-то

нерешительно, как будто не желал расставаться. – Какая ваша мамаша красивая! У нее прекрасный профиль и

такие кроткие глаза. Давно она скончалась? Последовало минутное молчание, и Марина вдруг почувствовала, что

этого вопроса лучше было бы не задавать. – Княгиня расстреляна у себя в имении, – сказала Нина. Марина не



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: