выплывает еще новое, что хочется увидеть, услышать или прочитать. Досадно только, вы мне так часто говорите:
«Это рано» или «Это вредно», когда я лезу на лестницу в дедушкиной библиотеке. Вчера дядя вырвал у меня из рук
«Дафнис и Хлоя», а я только страничку прочитала. Я боюсь, что вся библиотека будет распродана раньше, чем я ее
прочту. – Кстати, Ася! Мадам говорила, что под подушкой у тебя вчера опять лежала книга, – сказала Наталья
Павловна, – а я ведь тебе запретила читать в постели. – Это не книга, бабушка, нет – это Шопен. – Шопен? Зачем же
он под подушкой? – Так надо, бабушка. Он вот пролежит ночь, а утром я играю наизусть то, что просматривала
вчера. – Ты и без этой телепатии все играешь наизусть, Ася, – сказал Сергей Петрович, вставая и целуя руку матери.
– А что такое телепатия, дядя? Ну вот, я уже вижу, что ты сейчас скажешь мне свое «рано» или «вредно», а это
такие скучные слова! – А вот и нет! Для разнообразия скажу: «Отвяжись!» – так как объяснять у меня нет времени:
вечером я играю в рабочем клубе, и мне надо спешно репетировать «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Попробуй мне
проаккомпанировать. Сумеешь?… Камины еще доживали свой век в старых барских квартирах: в какой-нибудь
гостиной, где под хрустальной люстрой втиснута кровать, а кресла и рояль завалены старыми портретами или
энциклопедией Брокгаузена из только что вынесенных шкафов, мелькали еще у огня живые тени минувшего
времени: вот худая рука старика по ветхозаветной визитке, длинные подагрические пальцы с масонским перстнем
берутся за щипцы; вот освещенный игрой пламени заостренный профиль старушки, которая зябко кутается в
старую вязаную шаль – безнадежный взгляд остановился на вспыхивающих угольках; а вот две прижавшиеся друг к
|
другу головки – золотистая и другая потемнее, две пары глаз одинаково смотрят в огонь… Посмеет ли коснуться
юности та обреченность, которая невидимо разгуливает между старой мебелью таких гостиных и отмечает все
ненужное для новой эпохи, осужденное на умирание, лишнее, как и сами эти камины, которые скоро заменят
газовые калориферы? Посмеет, как показали события. – Он говорил опять, что папа был классовый враг и что
революционный пролетариат не может потерпеть в своих рядах остатки аристократии, дети репрессированных лиц
будто бы тем опасны, что они злы. Это я-то опасна, Ася! Чем я могу быть опасна, хотела бы я знать? Когда это
говорят твоему дяде, это еще понять можно, но мне! Леля печально примолкла. – Да, это в самом деле странно.
Тетя Зина очень расстроилась, Леля? – Мама даже плакала потихоньку от меня. Ведь этими цветами, которые мы
делаем, не прожить. Я вчера целый день вертела эти противные розы, исколола все пальцы, а много ли это дает? А
продавать их все трудней и трудней становится. На работу маму не принимают, а за цветы штрафуют. Последний
раз мама пряталась от милиционера на пятом этаже какой-то лестницы вместе с бабой, продававшей корешки для
супа. А когда они настигают, то берут штраф, который сводит к нулю заработок целой недели. Мама теперь так
волнуется, когда идет на улицу с цветами, что вся дрожит, а меня отпустить ни за что не хочет: маме кажется, что
если с цветами выйду я, то ко мне непременно пристанет матрос и будет… что-то страшное. А я от милиции сумела
|
бы убежать лучше мамы – ноги у меня быстрее. Вчера мама сказала про твою маму: «Какая счастливая Ольга, что
умерла в восемнадцатом и не узнала всех тех мучений, которые выпали на мою долю!» Ну зачем говорить такие
вещи? От них никому не лучше! Меня это раздражает. Ася помешала в камине и при его свете взглянула на
огорченное личико сестры. – Мы с мамой теперь из-за всего ссоримся, совсем ни о чем договориться не можем, –
продолжала Леля. – Безвыходность нашего положения хоть кого изведет! У твоей бабушки хоть квартира
сохранилась, можно продавать вещи, и Сергей Петрович все-таки зарабатывает в оркестре – очень много значит,
когда в семье есть мужчина. А мы с мамой теперь одни, у нас – пустые стены и впереди никакой перспективы!
Оказывается, я – дурная дочь: мне и жаль маму и досадно на нее. Вчера мама опять устроила мне сцену из-за того,
что я пошла на вечер к нашей евреечке-соседке. Прасковья наша – монстр, так и пышет классовой злобой, а
Ревекка, право же, очень симпатичная и всегда рада меня повеселить, она даже ко мне как будто заискивает, не
понимаю почему! Но тут, изволите ли видеть, разыгрывается классовая гордость у мамы – это, мол, не твое
общество и нечего тебе делать среди этих евреев. Noblesse oblige [11] – не забывай, что ты – Нелидова! Но если
вокруг нас нет, нет прежней среды, нет grande tenue [12], – что нам остается делать? Ася, подумай только,
напрасно пропадают, уходят наши лучшие годы, наша молодость, которая уже не вернется! Мы не веселимся, не
танцуем, сидим, как в норе. Мне скоро девятнадцать, а я еще ни разу не потанцевала. Если нет прежнего общества,
|
надо довольствоваться тем, какое есть, а мама не хочет этого понять. – Леля, не говори так! Тетя Зина изболелась
за тебя душой – у нее всегда такое измученное лицо, – перебила Ася. Глаза у Лели на минуту стали влажными, но
она тряхнула головой, как будто отгоняя ненужную чувствительность. – Зачем же мама отнимает у меня последнюю
возможность повеселиться? У нее у самой было все в мои годы. Увидишь, Ася, жизнь пройдет мимо нас, и те,
которым мы дороги, способствуют этому первые! – Это ничего, Леля, так иногда бывает: сначала как будто все идет
мимо, а потом вдруг придет очень большое счастье, как во французских сказках. Надо уметь ждать, Леля. Если бы
все приходило так быстро, было бы даже неинтересно. – Ты сказочного принца ждешь? Это твоя мадам тебе
внушает. Она зовет тебя Сандрильеной, но хоть мы было и заподозрили в ней фею Берилюну под впечатлением
Меттерлинга, ты хорошо теперь знаешь, что она не оказалась волшебницей и не может преобразить твою жизнь и
вызвать для тебя из тыквы наряды и экипаж, а если б и вызвала – придворных балов и принцев теперь нет, поехать
некуда. Ася по-прежнему смотрела в огонь. – Я всегда очень любила читать про фей и волшебников, – сказала она,
понижая голос. – Я помню, когда покойная мама одевалась перед своими зеркалами, чтобы ехать в театр или на
бал, мне разрешалось присутствовать и перебирать ее драгоценности. У мамы был шарф, воздушный, бледно-
лиловый, весь затканный блестками. Я куталась в него и, воображая, что я – фея Сирень, танцевала в зале. Я
говорила всем, что когда вырасту, стану феей! Теперь, конечно, я в фей уже не верю… Но в чудеса… Не удивляйся,
Леля, в чудеса – верю. Как бы это объяснить? Я верю, что когда человек чего-то пожелает всем своим существом,
желание это, как молитва, поднимется к Богу, а может быть, оно само по себе имеет магическое действие… Так или
иначе, оно должно будет найти свое осуществление, повлиять на будущее. Я верю, что в жизнь каждого человека,
который умеет желать и ждать, может войти чудо. К кому – сказочный принц, к кому – царство или принцесса, к
кому – талант, или мудрость, или красота… Ко мне – я в этом уверена – придет если не принц, то рыцарь. Он не
будет в доспехах, конечно, нет! А все равно рыцарь «без страха и упрека». Может быть, это будет белый офицер,
как папа, или наследник-цесаревич Алексей, который окажется жив… кто-нибудь… я не знаю. Он будет, может
быть, гоним или в нищете, и я его должна буду узнать в этом виде, как в образе медведя узнают принцев. И я его
сейчас же по лицу, по первому слову узнаю! Он принесет мне большое-большое счастье, и все как бы расцветет
вокруг нас! Это будет мой Лоэнгрин. Но для того чтобы это случилось, желание мое должно быть цельным и
несокрушимым… Понимаешь, Леля? – Ты экзальтированная, Ася, а я слышала, что именно те девушки, у которых
экзальтированные головы, всего чаще оказываются с рыбьей кровью. Вот ты и есть такая. Не зря Шура зовет тебя
Снегурочкой. А мне кажется, что они – наши рыцари заставляют себя ждать слишком долго! Никто еще не влюбился
в меня ни разу, кроме этого меланхоличного барона Штейнгеля, который мучил всех нас нескончаемыми
философскими разговорами. Мама только теперь рассказала, что он просил у нее моей руки и уехал за границу
только после того, как она ему отказала – ведь мне тогда было только пятнадцать, а ему – тридцать пять! Разве это
мужчина? Если наши рыцари придут, когда и мы будем старухами или сорокалетними старыми девами, – это будет
немного смешно. Иногда я думаю, что они уже опоздали, потому что я уже успела измениться с тех пор, как
впервые начала догадываться о любви. Ты способна будешь до седых волос прождать своего принца, а я – нет, мне
захочется реализовать свою мечту, и, наверно, придется несколько снизить требования. Ася вздохнула, как будто
почувствовала себя опечаленной. – Если ты будешь возмущаться и колебаться, Леля, боюсь, рыцарь твой, твой
царевич вовсе не придет! В последнее время ты стала как будто другая. – Может быть… но чем я виновата, если
меня не радуют теперь наши прежние немногие радости, которые у нас все-таки были: наши поездки в Царское
Село, наши вылазки в капеллу с Сергеем Петровичем, наше пение хором, чтение Андерсена по вечерам… мне все
прискучило! Она тряхнула золотистыми волосами и закусила капризные губки. – Как? Ты не любишь бегать с дядей
Сережей по Царскосельскому парку и ходить с нами на концерты? А дядя Сережа всегда так рад бывает доставить
тебе удовольствие! – в голосе Аси прозвучал упрек. – Ты не хочешь понять! Я знаю, что Сергей Петрович хочет
повеселить меня, я ему очень благодарна. Но весело мне уже быть не может потому… ну, потому, что это все для
меня уже слишком детское. Сергей Петрович продолжает думать, что я такая же девочка, какой была четыре года
тому назад. Он не понимает, что теперь мне уже хочется другого… – Чего же, Леля? Общества своих ровесников, с
которыми можно было бы поострить, подурачиться, пококетничать, а его отеческий тон мне скучен. Я хорошенькая,
и это стало меня тревожить отчего то… Я хочу, чтобы за мной ухаживали, хочу нравиться – вот что! У тебя есть твоя
музыка, а меня в нашей жизни ничто особенно не увлекает, это тоже кое-что значит! Ася, знаешь, если бы твоя
бабушка или Сергей Петрович слышали, что я сейчас говорю, они бы решили, что я тебя порчу, и тогда Сергей
Петрович перестал бы так зазывать меня и так со мной возиться. – Вовсе нет, Леля! Ты слишком мало веришь людям
– ты всегда что-то подозреваешь и в себе, и в других, – голос Аси задрожал от обиды. – Ты весь наш мирок
развенчать хочешь! Мне так это больно… так больно! Наши мамы были такими дружными сестрами, их даже
называли inseparables [13], я думала, и мы будем такими же! – В обществе их называли «красавицы-Глебовны!» –
сказала Леля. – Ты, Ася, хорошо знаешь, как все запрещенное меня всегда особенно привлекало: в детстве – книги,
потом – знакомства и тот же фокстрот, а теперь – новая, незнакомая мне среда. Ты вот говоришь мне: «Не
мельчай», – а я скажу тебе, что в нашей жизни необходимо что-то изменить: мы словно под стеклянным колпаком!
Надо выйти из-под опеки старших, они всячески стараются отдалить нас от действительной жизни и современного
общества, и, боюсь, что сами того не сознавая, наносят нам непоправимый вред. Это одинаково относится и к твоей
бабушке, и к Сергею Петровичу, и к моей маме. Я вот бунтую против мамы в мелочах, а в целом выйти из под ее
влияния не умею. Для этого надо, очевидно, иметь волю не такую, как у меня, а может быть, в таких случаях
человеком должна руководить идея, а у меня ее нет. – Я слышала, Шура говорил вчера, что идейными среди
женщин бывают только некрасивые. Но это, конечно, глупости, – сказала Ася. – Не знаю, а так как мы с тобой и не
идейные, и не уроды, то нас это задевать не может. Я только говорю, что нам с тобой надо приспособиться –
взглянуть в лицо жизни и найти свое место в ней, а вот как это сделать я и сама хорошенько не знаю, Это трудно,
когда отовсюду гонят. Служба могла бы мне помочь ориентироваться, а без нее… Ася, помнишь эти крупные синие
цветы, похожие на иван-да-марью, их много было на дедушкином могильном месте в Новодевичьем монастыре, –
как они называются? – Viola odorata [14], – без запинки ответила Ася. – А почему ты о них вспомнила? – Вот почему:
предок этого цветка, кажется – дикая лесная фиалка, которая растет повсюду. Ну а эту культуру уже так
облагородили, что она стала махровой, и ароматной, и синева особенная, но зато она требует совершенно особого
ухода и непременно погибнет в среде, где отлично уживаются ее предки. Ты вот такая виола одората, Ася. – Леля,
почему ты говоришь обо мне? Сама ты разве не такой же садовый цветок? Я слышала, что род твоего папы древнее
рода Бологовских. – Конечно, я тоже махровая и тепличная, только я не фиалка, я скорее гвоздика; страшно люблю
я ее пряный, немного эксцентричный запах. Но ты увидишь: я когда-нибудь переделаюсь и стану опять дичком. Я
акклиматизируюсь! И она усмехнулась, довольная найденным выражением.
Глава четвертая
Синьора, ваш конец – на плахе! Д. Ориас (Эллиа). В это время Сергей Петрович сидел на низеньком диване, положив
ногу на ногу, и курил. Посередине комнаты перед трюмо стояла дама, поправляя на себе тонкие пожелтевшие
кружева. На вид ей было лет 30 с небольшим, но в черных, стриженых и завитых локонами волосах уже мелькали
серебряные нити. Она была высокого роста и хорошо сложена, несмотря на некоторую полноту. Большие
меланхоличные зеленовато-серые глаза и черные тени под ними придавали трагический оттенок ее чертам и
невольно приковывали внимание к этому усталому лицу, в котором уже давно потух блеск жизнерадостности и
невинности. Комната имела несколько запущенный и беспорядочный вид: среди стен, увешанных французскими
старинными гравюрами – афиши; посреди ваз и запылившихся портретов – недоеденный завтрак в виде вареной
трески, утюг и куча недоглаженного белья на изящном столике с инкрустацией, на другом – мраморном –
зажженная керосинка, и на ней кастрюля, в которой варился картофель. Облупившийся грязный потолок и
отсыревшие обои придавали комнате оттенок обветшалости, но старинные вещи согревали ее своим неповторимым
обаянием, а множество нот и переписанных от руки партий, томик «Нивы» и ваза с засушенным вереском вносили
тонкую струю в это заброшенное под рукой нужды и горя жилье. Чарующие зеленые глаза под усталыми веками,
похожие на глаза русалки, скользили по комнате и задумчиво останавливались на курившем мужчине. – Я не
задержу тебя. Через минуту я буду готова, – сказала она. – Я не тороплю тебя, Нина, – и Сергей Петрович взялся за
журнал. – Что же, решила ты, наконец, что ты будешь петь сегодня? – спросил он через минуту. – Ах, не знаю! Что
вздумается! Арию из «Царской невесты», а может быть, колыбельную из «Мазепы». Гречаниновскую «Осень» и его
«Спи-усни». – Две колыбельные в одном концерте – не много ли? – спросил Сергей Петрович. – У тебя положительно
страсть к ним. – Да, я это знаю. Уж ты-то должен понять почему. Неужели этого никогда-никогда не будет? –
прибавила она, и голос ее прозвучал бесконечно печально. – Ну, сейчас не время говорить об этом, – сказал Сергей
Петрович с досадой. – Ты хмуришься? Ты эгоист, как и все мужчины. Ты знаешь, я даже во сне вижу ребенка. – Ну и
что же? – спросил он нетерпеливо. – Неужели его никогда не будет?! – Ах, Нина! Тебе не двадцать лет. Ты должна
была думать об этом раньше, когда была замужем. Ты желала быть свободной и изящной, а теперь от меня ты
требуешь невозможного; у меня на руках мать, племянница и француженка; жизнь так трудна, что нам едва
хватает того, что я могу заработать в оркестре и на этих случайных концертах. Свои же материальные затруднения
ты сама слишком хорошо знаешь. Зачем производить на свет существо, которое нельзя будет обставить так, чтобы
и ему и нам существование его доставляло радость? И потом, мы не зарегистрированы, нельзя забывать это. – До
последнего мне безразлично, – и она пожала плечами. – Кто теперь обращает на это внимание? Советская
бумажонка о браке никого не интересует. Мы живем врозь потому, что в этих невыносимых условиях я не могу
оставить брата, а ты свою мать, ну а обменяться комнатами так, чтобы жить всем вместе, до сих пор не удается.
Этих оснований вполне достаточно для родных и знакомых. – Но не для моей семьи, – сказал он твердо. – Скажи
лучше прямо, что ты детей не любишь. – Нет, я всегда любил их. Я помню, когда-то в Березовке я приходил
смотреть, как просыпается Ася: щечки у нее бывали розовые, тельце теплое. Она протирала кулачками глаза и
очаровательно потягивалась. Мы с Всеволодом налюбоваться на нее не могли. Он хватал ее на руки и покрывал
поцелуями бархатную шейку и ножки. Я был тогда влюблен в одну барышню и думал, что если женюсь, то
непременно у меня будут дети. Но это было тогда. А теперь все иначе, вся жизнь! Я сам уже не тот – слишком
утомлен и измучен, чтобы начинать что-то новое. Причем половину отеческого чувства я уже отдал Асе. Да и
чувство мое к тебе, хоть и глубокое и прочное, а все-таки надорванное и неровное. Я тебе говорил много раз, честно
говорил, что нашему браку препятствует целый ряд осложнений. Ведь говорил? – Да, да, говорил… Я знаю. Ах,
жаль, нет романса на слова Ахматовой: Все по-твоему будет, пусть! Обету верна своему, Отдала тебе жизнь, но
грусть Я в могилу с собой возьму. И она вытерла глаза. – Вот ты уже расстроила себя; к чему заводить такие
разговоры, тем более перед выступлением? – сказал с некоторым раздражением Сергей Петрович. – Ну, какое это
выступление! Два-три романса в каком-то рабочем клубе… я даже не волнуюсь перед такими выступлениями. А ты
что играешь? – и она стала разглядывать принесенные им ноты, чтобы скрыть слезы. – Сен-Санс, Кюи – это хорошо!
А вот это, переписанное от руки, что такое? Опять новый романс сочинил? – Да, набросал вчера. Хотел с тобой
посоветоваться. – После концерта просмотрим. А чьи слова? Майков? – и она прочла: Над необъятною пустыней
океана С кошницею цветов проносится весна, Роняя их на грудь угрюмого титана. Увы! Не для него веселия полна,
Любовь и счастие несет с собой она. Иные есть края, где горы и долины, Иное царство есть, где ждет ее привет.
Трезубец опустив он смотрит ей во след… Разгладились чела глубокие морщины… Она ж летит, что сон… вся
красота и свет… Нетерпеливый взор куда-то вдаль вперяя И Бога мрачного как будто и не зная… Нина отложила
ноты. – Красивый текст, – сказала она, – но угрюмым и мрачным я бы этого титана не назвала, уж скорей
меланхоличным! – и она усмехнулась. – Ну а посвящается этот романс кому? Наверно, племяннице? Сергей Петрович
поднял голову: – Почему так, Нина? Что за странная мысль? – А разве я ошиблась? – Я никому не посвящал его. В
твоих словах мне показался намек, которым я удивлен. Кажется, ты меня за доктора Паскаля из романа Золя
принимаешь? – Нет, Сергей, я далека от мысли, что ты можешь соблазнить или увлечь Асю. Благородство твое я
знаю. Я подумала только, что ты бессознательно, в глубине души очарован ею. – Почему ты вообразила? Ты и
вместе-то нас видела всего только раз. – Для женщины и этого довольно. Разве я не права? – Нет, не права. Я знал
ее ребенком, и она для меня прежде всего дочь моего брата. После взятия Крыма красными, когда Всеволод был
расстрелян, а меня, как ты знаешь, морили в ямах вместе с другими белогвардейцами, я страшно беспокоился за
судьбу Аси. Я едва отыскал ее потом на окраине Севастополя, в мазанке. Она бросилась мне на шею, ободранная,
худенькая, голодная… Я дал себе тогда мысленно клятву, что пока я жив… – Сергей, это трагично, то что ты
говоришь! С кем же она была? – С Нелидовыми и с француженкой. Всеволод сделал большую ошибку, когда взял с
собой семью, уезжая в Киев, где тогда концентрировались силы белых. Он втянул таким образом жену и детей в
самый водоворот событий! Лучше было им пересидеть это тревожное время в деревне или в Петербурге с матерью:
в Петербурге все-таки было тише… Никто, конечно, не мог предвидеть, как сложатся события, но результаты были
самые печальные: жена и мальчик Всеволода погибли от сыпняка, а в Крыму, после его собственной гибели, легко
могла пропасть и Ася. Теперь многие удивляются, что мы не расстаемся с мадам, а ведь она сохранила нам ребенка
в самых тяжелых условиях. Есть услуги, которые забыть нельзя. Нина, понимаешь ты это? Она вздохнула: – Да
неужели же я не способна понять чувства долга и семейной привязанности? Я прошла через такие же ужасы.
Кстати, она догадывается? – О чем? О наших отношениях? Не думаю, она слишком невинна, чтобы быть
проницательной. Притом она видела нас вместе всего однажды. – Отчего же она смутилась, когда на последнем
концерте ты знакомил нас? – Не знаю, не заметил… Неужели в самом деле догадывается? Минуту они молчали. –
Если я любуюсь ею, то только как растением, которое сам вырастил, – заговорил опять Сергей Петрович, по-
видимому задетый за живое подозрением Нины. – А если бы иные чувства возникли во мне против моей воли,
никогда я не позволил бы себе ничем обнаружить их. Никогда. Он вынул портсигар. – Она вызывает во мне
постоянную тревогу и жалость. Моя мать с нею слишком строга. Я почему-то уверен, что она не будет счастлива в
жизни. Вот увидишь. Неудачи гонятся за ней по пятам. К тому же она не из тех, которые умеют постоять за себя, а
счастье очень часто надо хватать с бою. Леля – маленький хищник, и при случае покажет свои коготки, но Ася… –
Она тоже очень мила, ваша маленькая Нелидова! – сказала Нина, вызывая в своей памяти две очаровавшие ее
головки. В помещении какого-то рабочего клуба, в тесной неряшливой комнате, отведенной под артистическую, она
поправляла себе волосы перед зеркалом, ожидая Сергея Петровича, с которым по обыкновению «халтурила» вместе
с целью подработать. Услышав его голос, она обернулась и увидела рядом с ним двух молодых девушек. Обе были
настолько непохожи на окружающую публику, что она тотчас признала в них Асю и Лелю, о которых столько от него
слышала. До сих пор Нина не была еще с ними знакома, так как на квартире у Сергея Петровича не считала
возможным бывать, а на заводские концерты, где они вместе выступали, Сергей Петрович избегал брать девушек.
Их лица показались ей настолько еще свежими, юными, невинными, что она невольно вздохнула о том, что сама
уже давно потеряла. Розовые от мороза, они жались друг к другу и не отходили от Сергея Петровича, как будто
чувствовали себя несколько растерянными в непривычной обстановке. Вскоре Сергей Петрович увел их, чтобы
усадить в зале. Перед тем как выходить на эстраду со скрипкой, он отозвался, потирая несколько лихорадочно
руки: «Воображаю, как сейчас волнуется Аська: она всегда сама не своя, когда я выступаю». Когда пришла очередь
Нины, она с эстрады отыскала глазами Асю – та сидела, тесно прижавшись к подруге, и в глазах у нее светилось
столько тревоги и тепла, что Нина почувствовала себя согретой выражением сочувствия в этом молодом существе.
Но после, в «раздевалке» (как говорили в клубе), она зоркими женскими глазами увидела, с какой бережливой
нежностью Сергей Петрович закутывал Асю оренбургским платком. Так можно было одевать любимого ребенка или
обожаемую женщину… в этой заботливости чувствовалась любовь самая бережная и благоговейная. И она на
минуту как будто задохнулась от острой боли в сердце… Ей показалось почему-то, что никогда она не видела у него
такого взгляда, обращенного на нее. Эту же боль она чувствовала и теперь – хотелось заломить руки и
разрыдаться. Сергей Петрович заговорил первым: – Сейчас, когда я шел к тебе, у меня была встреча, которая
оставила грустный след: bella solur [15] моего брата – Нелидова, Зинаида Глебовна, с которой мы вместе
бедствовали в Крыму, она стояла у водосточной трубы, как нищая, и продавала жалкие искусственные розы… Боже
мой, до чего она показалась мне измученной! Я поспешил у нее купить два цветка и, когда при этом поцеловал ей
руку, то вызвал сенсацию среди прохожих; кто-то даже отпустил замечание на наш счет: «Двое недорезанных
церемонии разводят». Очевидно, уж очень не вязалась моя галантность с ее лохмотьями, да и с моими. Впрочем, в
Зинаиде Глебовне есть тот оттенок порядочности, который позволяет безошибочно отнести человека к категории
«бывших». На улице, как нищая… Когда-то изящнейшая дама, жена гвардейского офицера, дочь сенатора! Вот она
– наша действительность! Нина взяла несколько арпеджио… Чистый серебряный звук наполнил комнату. – Кажется,
я сегодня в голосе, наверно, буду хорошо петь: мне невыносимо грустно, а когда мне грустно, я всегда хорошо пою.
Но эта публика разве понимает? Сергей Петрович вздохнул при мысли об аудитории, которая их ждет в
прокуренной зале заводского клуба: голые шеи, торчащие из матросских воротников, пиджаки, надетые прямо на
свитер, майки и красные платочки, и то нетерпеливо-жадное любопытство, в котором ему всегда чудилось тайное
недоброжелательство плебеев. Он рад был бы стать выше такого чувства и все-таки не выносил эту толпу и
неохотно выходил раскланиваться перед новыми слушателями в ответ на аплодисменты. Нина была менее
постоянна в своих впечатлениях. – Хорошо слушают! Я чувствовала эти незримые нити, связующие артиста и
публику! – часто говорила она, вынырнув из маленькой дверцы, соединяющей клубную сцену с импровизированной
артистической. Но в этот вечер она была во власти иных течений и сказала: – Плохая нам досталась доля: клуб за
Нарвской заставой и отвратительный трамвай! Хоть бы мне раз выйти на эстраду в бриллиантах, шумя шелковым
шлейфом, и увидеть перед собою сияющий огнями колонный зал, а после сесть в автомобиль, украшенный цветами,
кивая направо и налево поклонникам – музыкальным знаменитостям и прочим господам. Не повезло! – Пой для
меня, Нина! Я никогда не устану тебя слушать и понимать во всех оттенках. Знаешь, я не мог бы полюбить
женщину немузыкальную; для меня это так же невозможно, как полюбить глухонемую. Наш роман весь соткан из
музыки, не правда ли? Когда я в первый раз тебя увидел два года тому назад, ты пела рахманиновскую «Сирень», и
я вспоминал сиреневые аллеи в нашей Березовке. Твое лицо на один миг представилось мне окруженным сиренью,
как на картине Врубеля; я подумал, что у тебя голос, как у Забеллы. Я в твой голос влюбился раньше, чем в тебя.
Нас сблизили наши выступления. Странно, в детстве мне попадало за скрипку: мать требовала, чтобы я стал
военным, и слышать не хотела ни об университете, ни о консерватории. А вот теперь именно скрипка и только
скрипка кормит нас. – Ты университет, кажется, не успел окончить? – Мне оставался последний курс, когда
началась война. Я тотчас перешел в юнкерские классы Пажеского. Ты помнишь, какой тогда был энтузиазм? В семье
все приветствовали этот жест. Дома кумиром всегда был Всеволод – кадровый преображенец, а я с моей скрипкой
всегда был немножко «блудным сыном», но в те дни восхищение семьи на некоторое время перешло на меня… Она
подошла к нему и запустила пальцы в его волосы. – А я хотела сказать тебе… Тоже объяснить… Ты не совсем
правильно представляешь себе мою замужнюю жизнь: я выходила очень молодой и была такой же невинной
овечкой, как твоя Ася, а вышла я в семью самую патриархальную. Ребенка я, конечно, имела, но тогда такое было
страшное время… Я очень скоро потеряла моего крошку… Еще прежде, чем узнала о гибели мужа. Я никогда об
этом не говорю – тяжело вспоминать… Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне, как о легкомысленной женщине. – Я
никогда не считал тебя легкомысленной. Клянусь честью! Ну, подожди, Нина, подожди. Ася такая хорошенькая
стала, она, наверное, скоро выйдет замуж, и тогда мы устроим нашу жизнь, а за некстати сказанные слова – прости!
Он поцеловал ее руку. Она продолжала теребить его волосы. – Опять идут аресты среди бывших военных. Смотри,
не попадись, а то твоей Асе придется вот так же стоять с цветами, как мадам Нелидовой. – Это уж судьба, Нина!
Один Бог знает, как я боюсь того, что может ждать ее и мать. Кстати, меня вчера вызывали в три буквы. – В гепеу?
Тебя?! – Да. Мои не знают, я не сказал. Приятно побеседовали со мной часа два, потрепали имена моего отца и
брата. И барона Врангеля. Спрашивали, у кого я бываю. Не пугайся, я тебя не назвал, я сказал, что очень занят и
нигде не бываю… Ну и отпустили. – Мне эта история не нравится, – сказала она озабоченно. – Хорошего мало, но