ручья, зашевелилось на дне его души мучительное воспоминание, побледневшее с годами, но не изгладившееся.
Воспоминание о жестокости, проявленной им однажды… Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым
командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя отдельные очаги сопротивления. Они
поравнялись со старым поместьем, и Олег увидел березовую аллею и две белые колонны у ворот – все, что так ему
напоминало отчее гнездо. Внезапно две старые женщины – по виду служанки – с криком выбежали из ворот и,
признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что, толпа
пьяных красных, безобразничавших в поместье, изнасиловали нескольких горничных, а сейчас поволокли за руки
барышню… Олег тотчас со своим отрядом ворвался во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в
сопровождении нескольких солдат вбежал в комнаты. Неизменно вздрагивая от отвращения, вспоминал Олег ту
разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах, и тех темных
личностей с красными, пьяными физиономиями, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда потом он вышел из
дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как
мутная злоба клубком душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. Вид этого
поруганного семейного очага, этого беззастенчивого грабежа и зверского насилия впервые вызвали в нем ту
классовую ненависть, о которой до 1918 года он никогда не слышал и не подозревал, которая стала чем-то вроде
лозунга у большевиков и как заразная болезнь перебросилась и к белогвардейцам. В тот день ее усугубил
дошедший до него накануне слух, что Нина, оставшаяся с новорожденным ребенком в имении отца, была окружена
там красными, которые убили ее отца и будто бы изнасиловали ее. Он так, наверное, и не узнал, было ли это в
действительности, но одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, которая кормила новорожденного
сына, приводила его в бешенство. Быть может, она так же билась и ломала руки, как эта незнакомая девушка… и
ненависть его разрасталась до чудовищных размеров. «Вот он – восставший пролетариат в полной красе! Пьяная
банда!» – с омерзением говорил он себе. В полку с ним был капитан – чех, который имел репутацию жестокого, так
как отправлял поголовно на расстрел пленных комиссаров. Он плохо говорил по-русски, и, отдавая этот приказ,
обычно очень лаконично выговаривал «за полятно» (то есть приказывал отвести пленных за полотно железной
дороги, где в течение последних нескольких дней производились расстрелы). Это «за полятно» вызывало
осуждение со стороны более гуманно настроенной части офицерства, в том числе и со стороны Олега. Однако в
этот раз, стоя на крыльце перед толпой задержанных им людей, он не чувствовал и следа жалости и сказал
негромко, но повелительно, подражая чеху: «За полятно». Это слово как будто стало уже условным шифром и было
понятно солдатам, хотя в этом месте никакого железнодорожного полотна не было. Через полчаса, выезжая из
имения, Олег еще раз увидел осужденных им людей, их вели через аллею для выполнения приказа. Они, по-
видимому, уже знали, зачем их ведут, их лица больше не были ни красными, ни безобразными, а только злобными и
угрюмыми; они уже протрезвели. Особенно запомнилось Олегу одно лицо, лицо юноши его лет – еще безусый
паренек, смертельно бледный с расширенными, полными ужаса глазами. Большинство смотрели в землю, один
показал кулак Олегу, но этот мальчик приковался к нему глазами – как-будто надеялся, что Олег еще возьмет назад
свое приказание. Вспоминая лицо этого юноши, он не мог не чувствовать, что был жесток. Быть может, этого
мальчика напоили, и он сам не понимал что делает; быть может, он не участвовал в насилии, а только вертелся
около товарищей; быть может, удерживал их… Олег не захотел разобраться ни в чем. О, это «за полятно»!
Рассказывать это священнику было бы слишком тяжело и больно. И была еще одна причина: он не верил теперь
священникам. Он знал, как их расстреливали сотнями. Один из его товарищей сам видел, как расстреляли разом
140 священников, и невольно возникала мысль, что погибли самые идейные, лучшие, а те, которые остались – среди
них добрая половина провокаторов. Рассказывать такую вещь могло означать осудить себя на смерть, не только на
смерть. «Они могли затеять гнусный "показательный" процесс, выставляя перед всеми жестокость белого офицера,
– думал Олег, – они не дадут труда вникнуть в мои чувства, в то, как гибель моей семьи озлобила меня, не захотят
узнать, как я любил солдат раньше, как еще мальчиком любил денщиков отца и брата и потом своего денщика. Я не
побоялся бы даже теперь встретиться ни с одним из солдат моего взвода; да ведь эти же солдаты и спасли меня,
когда я лежал в бреду. Но "они" ничего не захотят узнать, они будут только кричать о том, что я расстрелял девять
человек, что я "белогвардейское охвостье" и "подлое офицерье"», – говорил он, приводя себе на память любимые
выражения советской печати, пересыпавшие тексты даже такого официального органа как «Ленинградская
правда». Он издали видел, как вынесли Святые Дары, и слышал чудную молитву, которую помнил с детства
наизусть, она кончалась словами: «…не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзанья Ти дам, яко Иуда, но яко
разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем». «Господи, я был честным боевым офицером, а
вот теперь не смею приблизиться, как разбойник. И нет мне утешения даже здесь». Дома он застал Нину одну; они
редко разговаривали задушевно, каждый замкнувшись в своем горе. Но в этот раз он сказал: – Говорят, что
советский служащий имеет право на отпуск после того, как проработает сколько-то месяцев. Если против ожидания
я продержусь этот срок и получу отпуск, поеду туда, где был наш майорат и попробую найти могилу мамы. Нина с
удивлением взглянула на него: – Что вы, Олег! Вам не следует показываться там, да еще с расспросами что и как.
Ведь вас признают. – Крестьяне не выдадут меня. А где могила вашего отца? – В Черемухах, около деревенской
церкви. Но я туда не поеду, нет! – Как это вышло, Нина, что вы оказались в Черемухах, а не с моею матерью? – Отец
увез меня в Черемухи, когда узнал, что Димитрий у белых. Он говорил, что ему спокойней, когда его дети с ним. Кто
мог знать, как сложатся события. – Александра Спиридоновича арестовали там же, в имении? – Да. Нагрянули
чекисты и комиссар, латыш. Требовали, чтобы отец сдал немедленно оружие, уверяли, будто бы он сносится с
белыми, которые стояли на ближайшей железнодорожной станции, а этого не было, я-то знаю. Помню: обступили
Мику и стали допытываться, не зарывали ли чего-нибудь отец и сестра. А Мике было всего четыре! Слышим, он
отвечает: «Зарывали!» А они ему: «Веди!» Вот он и повел их, а мы с отцом, стоя под караулом, со страхом следили
через стеклянную балконную дверь: мы боялись, что он приведет их к месту, где у отца были зарыты сабля и наган.
Но оказалось, что он вывел их к могиле щенка под кленами. Никогда у меня не изгладятся из памяти эти минуты…
Отец… Его крупная фигура, закинутые назад седеющие кудри и та величавая осанка, с которой он объяснялся с
чекистами. Он отказался выдать им ключи от винного погреба… Уж лучше было бы не препятствовать… – Ваш
батюшка, очевидно, опасался, чтобы они не перепились и не начали бесчинствовать, – сказал Олег, и в глазах его
она увидела страх – страх за нее, как переживет она тяжесть воспоминания… Она вдруг закрыла лицо руками… –
Так вы, значит, знаете? – вырвалось у нее. – Я? Нет… ничего не знаю… – но растерянность в интонации выдала его.
Прошла минута, прежде чем она опять заговорила: – Кучер и садовник отбили меня – все-таки успели спасти, но
отец уже был мертв… Из-за них… Из-за этой пьяной банды я потеряла и отца, и ребенка. Тогда… от этого ужаса…
от страха… у меня разом пропало молоко. Он обратил внимание, какой трогательной нежностью зазвенел ее голос
при слове «молоко». – Кормилицы под рукой не было… пришлось дать прикорм, а ему было только три месяца… И
вот – дизентерия, – и она уронила голову на руки, протянутые на столе. Он подошел и поцеловал одну из этих
беспомощно уроненных, бессильных рук. – Вы вот сейчас, наверное, думаете, – проговорила она, поднимая лицо, –
«она не оказалась русской Лукрецией и все-таки осталась жить…» Олег схватился за голову: – Что вы, Нина! Я не
думаю этого! Нет! Ведь тогда еще был жив ваш ребенок – имея малютку, разве смеет мать даже помыслить… и
потом вас успели спасти. А вот что мне прикажете думать о самом себе – меня, князя Рюриковича, Георгиевского
кавалера, офицера, выдержавшего всю немецкую войну, меня хамы гнали прикладами и ругали при этом словами,
которые я не могу повторить. Нина, я помню один переход. Я отставал, у меня тогда рана в боку не заживала – она
закрывалась и снова открывалась… конвойный, шедший за мной, торопил меня… потом поднял винтовку: «Ну,
бегом, падаль белогвардейская, не то пристрелю, как собаку!» И я прибавлял шаг из последних сил… Теперь она
посмотрела на него с выражением, с которым он перед этим смотрел на нее. – Не будем говорить, – прошептала
она, утирая слезы. – Не будем. И каждый снова замкнулся в себе. В следующий свой выходной день Олег с утра
вышел из дома. Накануне он получил «зарплату» и в первый раз мог располагать ею по своему усмотрению,
покончив с уплатой долгов Марине и Нине. Пока долги не были сполна уплачены, он тратил на себя ровно столько,
чтобы окончательно не ослабеть от голода. В это утро, сознавая себя впервые свободным от долгов, он решил,
следуя советам Нины, пройти на «барахолку» и поискать себе что-нибудь из теплых вещей, так как до сих пор
разгуливал по морозу в одной только старой офицерской шинели с отпоротыми погонами; в этой шинели он
проходил все шесть лет в лагере и выпущен был в ней же. Январский день был морозный, яркий, солнечный, в нем
была жизнерадостность русской зимы, которая какой-то болью отзывалась в сердце Олега. Войдя на «барахолку»,
он тотчас попал в движущуюся, крикливую, беспорядочно снующую толпу. Выискивая фигуру с ватником или
пальто, он ходил среди толпы, когда вдруг до слуха его долетел окрик: – Ваше благородие, господин поручик!
Совершенно невольно он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя безногого нищего, сидевшего на земле
около стены дома. В нем легко было признать бывшего солдата, и даже лицо его было как будто знакомо Олегу;
впрочем, он так много видел подобных лиц – и это было такое типичное солдатское лицо. Нищий смотрел прямо на
него, и не было сомнения, что этот возглас относился к нему. Олег подошел. – Из какого полка? – спросил он. И в ту
же минуту подумал, что безопаснее было бы вовсе не подходить и не откликаться на компрометирующий оклик.
Если бы говоривший не был калека, он так бы и сделал. – Лейб-гвардии Кавалергардского, Ефим Дроздов, из
команды эскадронных разведчиков! А вы – господин поручик Дашков? Я с вами на рекогносцировки хаживал. –
Тише, тс… смеешься ты надо мной, что ли? – Никак нет, ваше благородие. Оченно даже рад встрече. Поверите,
даже дух захватило, как вас увидел. А я ведь вас в усопших поминал, недавно еще записочку подавал за вас и
вашего братца. Замертво ведь вас тогда уносили в госпиталь. – Да, я тогда долго лежал, ранение было тяжелое, но
с тобой, я вижу, обошлись еще хуже, бедняга, – и Олег наклонился, чтобы положить ему в шляпу десятирублевую
бумажку. – Очень благодарен, ваше благородие. Пусть Бог вас вознаградит за вашу доброту! А меня ведь в тот же
день, что вас, немногим позже хватило; думал, помру, а вот до сих пор маюсь. Теперь бы уж я и рад, да смерть про
меня забыла. – Чем же ты живешь, мой бедный? – Да промышляю понемногу – то милостынькой, то гаданьем; книга
тут мне одна вещая досталась от знакомого старичка; по ей судьбу прочитать можно. Сяду, раскрою – подойдут,
погадаю, заплатят. Не погадать ли и вам, ваше благородие? – Нет, благодарю, я свою судьбу и сам знаю, – и он
усмехнулся с горечью. – А то перепродам что, – продолжал солдат, – вот и сейчас товарник хороший есть, как раз бы
для вас. – Что именно? – Да товар такой, что на людях не покажешь, за него пять лет лагеря по теперешним
порядкам. Я уже много раз приносил его с собой на рынок, да боязно и предлагать. Не знаешь, на кого нападешь,
на лбу у человека не написано. Уж очень теперь много шпиков развелось, ваше благородие. – Оружие? –
Револьверчик, хороший, новенький, – не желаете ли? Сосватаю. Словно от капли шампанского теплота разлилась по
жилам Олега – как давно уже он не держал оружия, а ведь он с детства привык считать его символом
благородства, власти и доблести. Первое время, после того как он лишен был права носить оружие, ему казалось,
что у него отняли часть его тела, и вот теперь предоставлялась такая редкая возможность! – Пять лет лагеря –
совершенно верно! А за сколько продашь? – Да сколько дадите, ваше благородие. Цены на его я не знаю, никогда
до сих пор не продавал. И теперь не слукавлю – хочу сбыть с рук, больно опасно держать. Ну, так чего я буду
запрашивать? Может, он вам и беду принесет. Сколько не пожалеете, столько и дайте. Олег вынул портмоне. – У
меня при себе девяносто, довольно тебе? – Премного благодарен, ваше благородие. – Бери, только помни, ты не
проговоришься никому, что ты меня видел и что я здесь. И о револьвере тоже. Слышишь? Полагаюсь на твою
солдатскую честь. – Так точно, ваше благородие, – и солдат протянул ему что-то обернутое в тряпку. – Я не могу
здесь развернуть его. Он заряжен? В порядке он? – Да уж будьте благонадежны. Заряжен. – Прощай, – Олег
протянул было ему руку, но солдат быстро поднес свою к истрепанной кепке, похожей на блин. И Олег невольно
ответил ему тем же жестом, который в нем был настолько изящен, что разом изобличил бы его гвардейское
прошлое опытному глазу. После этого он, не оглядываясь, быстрыми шагами ушел с рынка, говоря себе, что
осторожность требует удалиться как можно скорее от места неожиданной встречи и замести следы. Чтобы
проверить, не следят ли за ним, он свернул в проходной двор и,только убедившись, что никто его не сопровождает,
направился к дому. «Теперь, – думал он, – я уже не попаду живым в их руки!» Письменного стола у Олега не было, и
он невольно задумался, где будет держать револьвер, не имея своего угла. Только днем, когда Мика ушел, он
заперся в комнате, чтобы осмотреть револьвер, и, убедившись в его полной исправности, перезарядил вновь. Целый
рой воспоминаний детских и юношеских возник в нем, пока он возился с револьвером. Он задумался, держа его в
руке. Нерешительный стук в дверь прервал его мысли. Сунув поспешно револьвер подушку дивана, на которой он
спал, Олег подошел, чтобы отворить дверь, и увидел на пороге незнакомую девушку в пальто и меховой тапочке,
всю засыпанную снегом, свежее личико было розово от мороза, во взгляде ее он заметил нерешительность. – Чем
могу служить? – спросил он, беря руки по швам. Ему одного взгляда на эту девушку было достаточно, чтобы
определить, чтоона принадлежала к несчастному разряду «бывших», и это тотчас вызвало всю его изысканную
вежливость. – Простите, я не туда попала… Я искала Нину Александровну Дашкову. Его собственная фамилия,
произнесенная при нем, болезненно резанула его слух. – Нина Александровна дома. Сию минуту я провожу вас к
ней. Если желаете снять пальто, пожалуйста, здесь, – сказал он, выходя к ней в коридор, а сам еще раз мельком
взглянул на нее, потому что она показалась ему замечательно хорошенькой. В полутемном коридоре на него
серьезно взглянули большие глаза из-под длинных ресниц, на концах которых повисли снежинки. «Знакомая Нины,
интересно, кто она?» – подумал он и постучал в дверь Нины. – Ася, вот неожиданность! Войдите, милая, –
воскликнула Нина, появляясь на пороге. «Ася! Что за милое имя! В нем что-то тургеневское!» – подумал Олег. Ему
захотелось войти к Нине, чтобы взглянуть еще на заинтересовавшую его девушку и проверить впечатление. Он
вернулся, было, в свою комнату, к безотрадным думам, но не высидел и четверти часа. Придумав какой-то предлог,
он направился к Нине. «Там сидит Марина Сергеевна, она любит болтать со мной и, наверно, удержит в комнате», –
думал он. Случилось, как он ожидал: его представили Асе, и через несколько минут он уже участвовал в общем
разговоре, незаметно оглядывая Асю: «Благородная посадка головы… Шейка длинная и горделивая, как стебель у
лилии… глаза, как лучи, мерцают из-под ресниц, а на висках голубые жилы… Коса – это стильно! Мне так приелись
уже стриженные женские головы и бритые затылки! Тонкие запястья и тонкие щиколотки – это тоже очень важно!
Но за всем этим остается еще какое-то очарование!» И перевел глаза на Нину и Марину, чтобы уяснить, в чем оно
заключается. Их лица тотчас показались ему изношенными и банальными – лица поживших уже женщин – рядом с
этим лицом, свежим как весенний цветок. У обеих дам были по-парикмахерски уложены волосы, слегка подбриты
брови и накрашены губки, а в этом полудетском лице не было ничего неестественного, как печать лежало на нем
незнание своих чар, своей привлекательности. Ненакрашенные губы казались немного бледными, незавитые
волосы скромно отведены за ушки и открывали прозрачный лоб, особая чистота линий сквозила в рисунке этого
лба, губ и носа, только ресницы бросали выразительную тень. Платье спускалось ниже колен, хотя мода разрешала
открывать их: Олегу показалось, что даже сидела она особенно изящно и скромно и что ее, с ее лицом, нельзя даже
вообразить себе в развязной позе или с папиросой. В ней было что-то специфическое от девушки из дворянской
семьи лучшего тона. Даже в ее разговоре, который пересыпали слова «если бабушка позволит», «бабушка сказала»,
было что-то юное, невинное, полудетское… «Она – Бологовская, очевидно, племянница того Бологовского – aman
Нины, стало быть, безусловно нашего круга… Но ведь теперь даже в лучших семьях упадок и распущенность.
Десять лет назад я бы не удивился, встретив такую девушку, но теперь… откуда могла взяться теперь такая!» И он
стал прислушиваться к разговору. – Бабушка всегда очень мужественна, – говорила Ася, – она никогда не жалуется
и не плачет, но я знаю, как ей тяжело: дядя Сережа один остался из троих детей. – У вас нет отца? – очень мягко
спросил Олег. – Папа расстрелян красными в Крыму. Папа был полковник, – ответила Ася (она, по-видимому,
считала, что с человеком, которого представила Нина, можно быть откровенной). – А вы помните отца, Ася? –
спросила Нина. – Помню, мне было уже десять лет, когда папа погиб, – ответила та. – Как же вам объяснили его
исчезновение? – спросила Марина. – Десятилетняя девочка еще дитя: не могли же вам сказать правду? Ася,
припоминая, нахмурила лоб, на который ни горести, ни заботы не наложили еще следа: – Не помню… тогда столько
было перемен… сказали, что убит. Я уже могла понять это и знала, что не увижу ни его, ни маму. – Как? У вас
матери тоже нет? – Нет, мама умерла от сыпняка во время гражданской войны. Тогда же умер и мой брат Вася, а я
была с ним очень дружна, -в голосе ее зазвенела печальная нота. Наступила минутная пауза. «Как тогда, когда
говорили про мою маму», – подумал Олег, и ему показалось, что этот траурный фон еще больше оттеняет
белоснежность девушки и придает что-то трогательное ее образу. «Лилия на гробнице!» – подумал он, а между тем
лицо Аси засветилось счастливой улыбкой: – Воробушки! – воскликнула она, и в голосе ее зазвучало столько
неподдельного оживления, что Олег и Нина с невольной улыбкой взглянули сначала на нее, а потом на окно, где
воробьи суетились на карнизе за стеклом. – Молодой душе никакое горе не помешает радоваться жизни, – сказала
Нина, любуясь девушкой. Ася слегка покраснела. – Я себя упрекаю за это, засмеюсь, а потом стыдно становится. –
Напрасно, – сказал Олег. – В том, что юная душа не потеряла жизнерадостность при первом же испытании, нет
ничего дурного. Я уверен, что ваш дядя только бы порадовался, услышав ваш смех. Ася подняла на Олега глаза и в
течение секунды не отводила их. «Ты думаешь? Я тебе верю. Я верю, что ты желаешь мне добра. Я всем верю», –
сказал этот взгляд. – Вся олицетворение весны, не зря Сергей Петрович вас называл весною, – сказала Нина, с
присущей ей светскостью. – Дядя не называл меня весной, а только весенней почкой, -невинно возразила девушка. –
Это потому что, однажды в апреле мы гуляли вокруг Арсенала в Царском Селе, а там кусты ольхи стояли все в
розовых почках, готовые распуститься, такие настороженные; я целовала их, а дядя Сережа смеялся, уверяя, что я
на них похожа. «Весна! – подумал Олег. – Даже странно думать, что она существует и продолжает радовать кого-
то». И на одну минуту он вообразил себе лес в имении отца, себя юношей и своего понтера Рекса, с которым ходил
на охоту. Как хороша бывала весна в березовых перелесках, и как радовал его тогда талый снег, первые фиалки,
пробивающаяся трава… Куда девалось все это? – Я тоже люблю Царское Село и особенно Знаменскую церковь, –
сказала Марина и покосилась на Олега своими черными глазами, но не встретила его ответного взгляда, потому что
он смотрел на Асю, и это ей показалось обидно. – Знаменская церковь особенная, – подхватила Ася. – Мы всегда
туда заходим из парка, я приношу ветки и листья и ставлю свечки. – Сергей Петрович говорил мне, Ася, что вы
неисправимая патриотка и постоянно бегаете ставить свечи за спасение России, – сказала Нина. Щеки Аси
вспыхнули ярким румянцем, как будто ее уличили в чем-то постыдном. – Ну, зачем дядя Сережа говорил так! Вот он
всегда дразнит меня. Нельзя рассказывать о таких вещах! Марина взглянула на Олега, и ей показалось, что светлые
мягкие лучи пошли из его глаз, опять повернувшихся на девушку. А у той от смущения даже слезы выступили на
глаза. – Я не хотела смущать вас, Ася, – сказала Нины, – мы не смеялись над этим, напротив: и мне, и Сергею
Петровичу это показалось очень трогательно и мило. – Дядя Сережа очень любит шутить, а я не люблю шуток. У
меня душа живет где-то очень близко, совсем снаружи, и до нее доходит все, о чем говорят, даже шутя, и от этого
бывает очень больно. – Ах вы, девочка моя милая! Душа живет снаружи… какой, в самом деле, тяжелый случай! –
сказала Нина, привлекая к себе Асю и целуя ее. Олег улыбнулся. «Это я в первый раз вижу его улыбку!» – сказала
себе Марина. – Вот что, Ася, – сказала Нина, – я столько слышала от Сергея Петровича о вашей музыкальности, что я
не выпущу вас, пока вы нам что-нибудь не сыграете! «Неужели она играет? Как пойдет к ней музыкальность», –
подумал Олег. Она не стала ломаться и послушно пошла вслед за другими к роялю в соседнюю комнату. Он
проследил за ней глазами – ему захотелось увидеть ее фигуру. «Тоненькая, как козочка… Вся очаровательная, вся
милая, вся!» Первый звук рояля был нежный и чистый, как голос души, которая залетела в комнату из лучших сфер.
Олегу показалось, что этот звук касается обнаженных нервов его сердца. Он встал со стула и пересел в темный
угол комнаты на диван; Марина, сама не зная почему, отметила этот жест. «Warum? – это кажется,
Шумана…Warum? Зачем?» Она уже кончила «Warum» и после минутной паузы начала отрывок из Крейслерианы, а
потом Арабески, но для Олега все эти звуки сплетались по-прежнему в грустно повторяющийся вопрос: «Warum?»
«Зачем? О, зачем все так сложилось? Моя жизнь, словно под колесо попала. Боже мой, что "они" из нее сделали!»
Как будто музыка отворила давно закрытый наглухо самый потайной уголок его души, тот, в котором еще
оказались живы и закружились вереницей, как феи в руинах, мечты о счастье. Ведь и он мог бы быть счастлив и
любить девушку с таким лицом, как эта, любить той возвышенной и чистой любовью, о которой он мечтал когда-то в
юности под обаянием любимых поэтов. Эта затаенная мечта, не связанная тогда еще ни с чьим образом, неясная, но
уже смутно предчувствуемая, ожидаемая, реяла над ним, пока кровавый туман не застлал собой всю его жизнь. О,
зачем, зачем все это так сложилось! Он слушал и не сводил глаз с чистого профиля Аси. Несколько раз он пробовал
отвести глаза, но они тотчас снова поворачивались на нее, как будто притягиваемые магнитом. И он не замечал, что
Марина в свою очередь не спускала с него взгляда, в котором он мог бы прочесть многое, если б хотел. Когда Ася
кончила на каком-то обрывистом прекрасном аккорде и встала, его охватило отчаяние, что сейчас она уйдет, и он
снова останется в той же холодной пустоте, из которой не было выхода. Ася подошла к Нине и подставила ей для
поцелуя свой лоб. Он слышал, как Нина говорила: – Тот же лиризм, что у Сергея и редкое туше. Когда он подавал ей
пальто и надевал ботики, он чувствовал, что руки его почему-то дрожали, и не мог совладать с непонятным ему
самому волнением. Уже у самой двери Ася повернулась к Нине и, внезапно краснея, сказала: – Бабушка просила вам
передать, чтобы вы непременно навестили ее и что горе легче переносить вместе. По-видимому, она только теперь
собралась с духом сказать то, зачем ее прислали. – Передайте Наталье Павловне, что я приду и что я очень тронута
и благодарна за приглашение и за то, что она отпустила вас ко мне, – сказала Нина, целуя Асю, а Олегу осталось
только сказать: «Честь имею кланяться», – и закрыть за ней дверь. И ему тотчас показалось, что в комнате
сделалось темнее, как только не стало светлого лба и глаз, похожих на фиалки. – Не помните ли вы, в каком это
романсе Вертинский поет о ресницах, в которых «спит печаль»? – спросил он Нину. Она ответила с досадой: – Ох, уж
эти мне гвардейские вкусы! Романсы писали такие гении как Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, а вы мне
будете припоминать Вертинского! – и ушла к себе с Мариной. – Ну вот! Я так и знала! – воскликнула эта последняя,
как только они оказались вдвоем. – Я так и знала, что он не придет сюда; ему уже не интересно с нами, когда она
ушла! Нина с удивлением взглянула на подругу. – Да, да – она понравилась ему! Неужели ты не заметила?
ненаблюдательна же ты! Он, всегда такой мрачный, сдержанный, был так разговорчив, так оживлен! Его глаза
поворачивались за ней, и только из приличия он обращался иногда к тебе и ко мне. А как он смотрел на нее, когда
она играла, как подавал ей пальто, как надевал ботики… Павлин, который распускает свой хвост! – Да, в самом
деле… Пожалуй, что-то было… – Вот видишь! А Вертинский? Эти ресницы… Господи! Неужели еще это досталось на
мою долю! – Марина, будь же благоразумна! Чего ты хватаешься за голову? Ничего серьезного еще нет. И потом…
для меня это новость, что ты мечтаешь о взаимности… А муж? Разве ты решишься на все? – она взяла руки подруги.
– Нина, тебе тридцать два года, а рассуждаешь ты как в восемнадцать. Конечно, если я замечу в нем хоть искру
чувства, я… пойду на все! Не говори мне о необходимости сохранять верность моему Моисею. Я не рождена
развратницей и могла бы быть верной женой не хуже других, но теперь, когда жизнь так надругалась надо мной,
когда я волею судеб оказалась за старым жидом – я не хочу думать ни о долге, ни о грехе. Пропадай все, – она
махнула рукой. – Все, за минуту счастья! И вот только что я стала надеяться, только начало возникать что-то
задушевное, как вдруг эта Ася! А ты, словно нарочно, еще удерживаешь ее, усаживаешь играть… Обещай мне,
клянись на образ, что ты сделаешь все, чтобы он не увидел ее больше, что ты не будешь звать ее и ни в каком
случае не представишь его старухе Бологовской. Обещай! – Успокойся, Марина, все будет, как ты хочешь, он будет
твоим, я уверена. – Полюбит меня, ты думаешь? – Оттенки чувства его предсказывать не берусь, а покорить его, я
думаю, труда не составит… Это верно, что нам с тобой не восемнадцать лет, и мы отлично понимаем, что молодой
мужчина после заточения, где его морили без женщин семь лет, вряд ли устоит против искушения… А привязать
его потом к себе всегда в твоей власти. Марина тоскливо заломила руки: – Господи, это все так поворачивается,
точно я какая-то Виолетта, которая соблазняет неиспорченного юношу. Но разве я такая? Нина, скажи, ведь я же не
такая? – Ты не Виолетта, да и он не мальчик, – сказала Нина. Когда Марина ушла, Нина быстро прошмыгнула к
роялю, в знаменитую проходную; эта комната, давно не ремонтированная, с грязными обоями и грязным потолком,