– Вот так, значит, и пойдет дело, – раздраженно говорил литейщик. – Жил себе в Москве благородно, чисто – все, как следует быть. А теперь – я в Москве живи, семейство в деревне… Разве это порядок?
Старик в зипуне спросил:
– Сын‑то ты один у отца?
– Один.
– Ну, невозможно! – подтвердил старик. – Где ж без бабы с хозяйством управиться!
– О том я и говорю. Старуха на печи лежит, не сходит; до лавки дойдет – дыхание запирает. С нее не спросишь.
Он помолчал.
– А только я на то ругаюсь, что привык я, – на прежнее положение переходить неохота. Какое я могу иметь удовольствие без жены? Ей о том и забота, чтоб мужу прохладно было, – насчет ли харчей, насчет ли чего другого. Слава богу, пять лет прожил человеком, на бога не жалился. А теперь живи неведомо как. Веселое это дело – с квартирными хозяйками канителиться! Грязь, бестолочь, порядков никаких нет… Наша работа грязная, а хозяйки квартирные раз в месяц стирают. Что ж мне, три дюжины рубашек держать? А жена на то не смотрит, время ли стирать, нет ли; видит, неаккуратно муж ходит, и выстирает. Опять с едою: обедаешь в трактирах, в закусочных, – какая же приятность, скажите, пожалуйста?
– Вам, значит, теперь так всегда и придется жить? – спросил я.
– Так и живи.
– Да, тяжело.
– То‑то вот я и говорю… А потом и то сказать: раз в год приедешь домой на недельку, а ведь тоже, извините… Знаете, живой человек! Тяжело без этого самого… Для чего же я в закон вступал?.. А как вы скажете, – могу я знать, что там без меня жена делает, как обходится? Баба она молодая, горячая.
– И ничего ей не скажешь! – вздохнул старик. – Бабе тоже без этого нужда. Горла не перервешь за такое дело. Она скажет: а ты зачем со мною не живешь?
|
– И верно.
– То ли уж не верно! – старик снова вздохнул. – Бабы у нас в деревнях живут все равно что сироты! Год за годом хитрее идет, жить становится труднее; земли мало, а народу размножилось, всякий хочет жить, как пригородный, хочет жить легко.
Нынче машина увозит его на четыре года, и не увидишь сколько времени. Сам‑то он там нешто тихо живет? Эх, бра‑ат!
– И многие у вас в Москве так живут? – спросил я литейщика. – В Петербурге заводские больше живут с семьями.
– Нет, у нас, в Москве, этого мало. Все больше артелями живут, а семейство в деревне… – Он помолчал. – У меня товарищ был, мы с ним в паре вместе крупную работу работали. Горяч был на работу, – не угоняешься! Все в деревню посылал, дай, говорит, оправлю хозяйство, сяду на землю, своим домом заживу. Приезжает земляк из деревни. «Дядя Федор, а ведь баба‑то твоя гуляет!..» Не поверил: сплетки, говорит, – мало ли что наплетут! Другие приехали, – все то же рассказывают: связалась с писарем… Ну, поехал, посмотрел, – верно! Махнул рукою, воротился, опять у нас работает. О доме думать перестал, стал водочкой займаться: пропадай все пропадом… Вот‑те и оправляй хозяйство! – с усмешкой прибавил он.
Вошедший на последней станции маляр уже с десять минут стоял около нас, облокотившись о спинку скамейки, и внимательно слушал. Вдруг, с своею быстрою усмешкою, он громко сказал:
– Я так рассуждаю, что вы неправильно об этом говорите!
– Это насчет чего? – спросил литейщик.
– Вообще насчет ваших разговоров. Кто ж виноват в том деле, позвольте спросить? Говорите: в хозяйстве жена нужна. В хозяйстве? А мне не нужна?
|
Близкие пассажиры, привлеченные громким голосом маляра, один за другим стали подходить к нашей скамейке. Он продолжал:
– Значит, поженился, а там – «прощай, Саша, прощай, милая»? Ну нет, извините, пожалуйста!.. Я и сам женатый, а только поженился – и обязательно взял жену с собой в Серпухов. Позвольте вам сказать: она мне самому надобна!
– Неспособно мне так‑то поступать, – неохотно ответил литейщик.
Маляр удивился.
– Как так неспособно? Почему такое? «Неспособно»! Почему неспособно? – Он с вопросительно‑недоумевающею усмешкою оглядел слушателей. – Не‑ет! Поженили меня этак в деревне, – весело продолжал он, – отец мне и говорит: «Ну, Вася, ты, говорит, поезжай теперь к своему делу, а жена пущай у нас останется». Ну, нет‑с, извините, папаша… «Как?! Что?! Ах ты такой‑сякой! Я тебя для чего женил? Чтоб бабу в хозяйстве иметь!» Бабу в хозяйстве! Эко дело какое! Как же это мы раньше не столковались? Ну, а я для того женился, чтоб жену иметь!
Кругом засмеялись. Какой‑то длинный парень в серой поддевке быстро поправил себе на голове картуз и стал энергично чесать в затылке.
– Если здраво рассуждать, в здравом рассудке… – начал он, широко раскрыв глаза, и замолчал, справляясь с поразившими его словами маляра.
Маляр быстро обратился к нему.
– Вы думаете, я неправильно говорю?
– Нет, я говорю… Если здраво рассуждать…
И парень снова замолчал, раскрывая рот, чтоб что‑то сказать, и ничего не говоря.
Мой сосед‑плотник, все время молча слушавший наши разговоры, теперь вдруг заволновался, для чего‑то поднялся, опять сел…
|
– Погоди, я знаю, что тебе на это сказать! – обратился он к маляру, возбужденно водя руками в воздухе. – Вот что. Поженили тебя. Почему? Баба нужна, бабы нет в доме… Хорошо, – погоди!.. Бабы нет. Что ж ты без бабы делать будешь в хозяйстве? Как управишься? Как без бабы управишься? Голубчик, голу‑убчик!.. Без бабы хозяйству зарез!.. Вот что я тебе сказал против этого! – удовлетворенно произнес он, перестав махать руками.
– В хозя‑айстве? – иронически передразнил маляр, но его прервали, и все сразу заговорили.
– В город жену свез! – резко сказал широкоплечий извозчик. – Так ты, может, граф, получаешь тыщи? Сказал слово! Как жить‑то будешь в городе с семейством, подумай ты в своей башке!
– Понятное дело, где ж прожить, – отозвался из толпы ламповщик с пригородного завода. – Восемь рублей мне жалованья идет, – обратился он ко мне, – где ж тут с семейством проживешь, рассудите сами. Дай бог на подать скопить, и то слава те, господи! Вот на мне кафтан, а под кафтаном, может, нет ничего!
Маляр решительно отрезал:
– Не можешь в городе жить! Не лезь не в свое место! В деревню ступай, хозяйствуй!
– А с чего хозяйствовать будешь, дурья ты голова, козырь! – воскликнул извозчик. – Нас вот пять братов, а надел на полторы души. По избе построит каждый, – и пахать нечего. Полоска – сюда отвалил, туда отвалил, и нет ничего… «Хозяйствуй»!.. И рад бы хозяйствовать!.. Велика сладость век в чужих людях жить!
– Не проживешь нынче с хозяйства, нет! – сказал мой сосед‑старик. – Есть податели со стороны, – ну, обернешься как‑никак; а без подателей не управишься, где там!
– «Хозя‑айствуй»! – еще раз сердито повторил извозчик. – Тьфу! Глупые твои слова!..
Он махнул рукою и отошел. Возражения продолжали сыпаться одно за другим. Маляр был разбит по всем пунктам; он не сдавался, но для всех уже было ясно, что перед ними просто чрезвычайно легкомысленный человек, который говорит, сам не знает что.
Разговор разбился на отдельные группы, постепенно захватывая все больше пассажиров. По всем концам вагона оживленно и взволнованно обсуждалась и опровергалась еретическая мысль, высказанная забубенным маляром.
Поезд, гремя и колыхаясь, мчался вперед. Тусклое, кроваво‑красное солнце медленно опускалось в грязно‑желтую мглу запада. Все та же туманная дымка теперь еще гуще окутывала поля, и все так же странно и непонятно глядела природа. На душе было смутно.
Да, маляр судил легкомысленно – это было ему доказано самыми неопровержимыми доводами, на которые возражать было нечего. Хозяйствовать в деревне! Но уж один грозный сухой туман, стлавшийся по полям, давал на это такой выразительный ответ, что становилось жутко. А предложение все порвать и жить в городе звучало прямо насмешкою над многими из тех, к кому было обращено. И тем не менее… тем не менее еретическая мысль маляра заключалась ведь не в чем другом, как в том, – что человек женится для того, чтоб иметь жену! И сумел же он так искусно поставить вопрос! Недаром все возражавшие, предъявляя свои неопровержимые доводы, в то же время так сердились и раздражались: маляр был легкомыслен, рубил с плеча, – но как хотите, а человеку полагается жениться именно для того, чтоб иметь жену…
В Серпухове с поезда сошел маляр, сошли плотники и мой сосед‑старик. Мы остались с литейщиком. В вагон набились новые пассажиры. Поезд пошел дальше. Я спросил литейщика:
– Ну, а отдохнули вы по крайней мере в деревне?
– В деревне‑то?.. Как сказать? Для нашего брата в деревне отдых плохой. Скука! Прожил две недели и не чаял, когда уеду. Ведь тоже, знаете, привычка требуется. Еду, скажем, взять; деревенская еда известная – тюря да лук; народ не балованный. А с отвычки этак поживешь – живот подводит.
Мне что из того, что говядина у меня по двору гуляет, мне ее в чашке надо; а тут – нет! Говядину холь, а ешь редьку.
– Вы‑то, я вижу, навряд ли когда захотите перебраться в деревню!
– Где уж там! – Он махнул рукою. – Я и от работы деревенской отвык. Недавно вот покосил день на барском лугу, – мы его помещику миром убираем за выгон, – так все руки отмахал, посегодня болят. Да и то сказать, – чем жить будешь в деревне? Ведь в нынешнее время, знаете, не кормит она, деревня. Наделы у нас малые; летом отработался, а зимою заколачивай избу да иди, куда хочешь, работы искать; на месте вот как платят: в лесу колоть‑пилить – двадцать пять копеек, с лошадью – шестьдесят. А одного оброку, если на правленские считать, на старосту, на училище, – двадцать пять рублей заплати за две души. Откуда возьмешь!
– Так ведь живут же у вас все‑таки землею?
– Где же живут? Без подателей не проживут: сыновья подают со стороны. А если один мужик в доме, то на зиму уходит на место, только баба остается. Вы извольте сами рассудить: с чего жить? Сена – дай бог, чтоб на свою скотину хватило, овес – две четверти с двумя мерками отдай в общественную магазею, остальное своей же лошади скормишь; хлеба – хорошо, как до Филиппова дня самим хватит… А подати, а одеться? Керосин, спички, чай, сахар, мелочь всякая? Как крепко ни живи, а без них не обойдешься… Вот и рассудите, как же тут прожить?
– Что же вы будете делать, когда ваши старики умрут?
– Тогда без работника не обойдешься; придется работника брать на лето.
Начиналось что‑то непонятное, раздражающее и давящее своею несообразностью.
– Да какая же вам выгода нанимать работника? Что вы имеете от земли? Что она пять месяцев в году дает хлеб вашей семье?.. Вы вот в месяц зарабатываете за пятьдесят рублей, – сколько одних этих денег вы в землю всадите! Сами же вы жалуетесь, что вам без семейства скучно жить. Отчего вам его не взять к себе? Слава богу, на пятьдесят‑то рублей можно прожить в городе и с семейством.
– А за землей кто будет ходить?
– Кто! Ну, в аренду можно ее сдать.
– Как же это сдать в аренду? В аренду сдать, все хозяйство порешишь.
– Да на что оно вам, хозяйство?
Литейщик с недоумением посмотрел на меня.
– Вы этого, господин, не понимаете, – медленно и поучающе произнес он, словно говоря с малым ребенком. – Как на что? Чуть что коснись, – скажем, работы нет, скажем, заболел, стар стал, – куда денешься? На улице помирать? А тут все‑таки свой угол; сыт не будешь, так хоть с голоду не помрешь.
Я замолчал. Литейщик тоже молчал. Потом заговорил опять:
– Наша работа вредная. Медь на грудь садится, все в чахотке помирает народ; до сорока лет мало кто доживет здоровым. Куда тогда пойдешь? В деревню, больше некуда.
– Невеселая ваша жизнь будет в деревне.
– С одной тоски помрешь.
Он задумчиво поглядел в окно.
На мглистом горизонте, над лесом, алели мутно‑пурпуровые пятна. По‑прежнему было душно и тихо. По склонам лощин лепились убогие деревеньки, в избах кое‑где засветились огни; окутанные загадочною сухою мглою, проносились мимо нас эти деревеньки – такие тихие, смиренные и жалкие…
Ответ моего собеседника не был для меня новостью; уж много‑много раз приходилось мне слышать тот же до стереотипности тождественный ответ: «Как порвешь? Чуть что коснись, – заболел, стар стал или что, – куда денешься?»
Что и говорить, это ли не основательная причина! Когда человек вконец измотается на работе, когда, бессильный и больной, с изъеденными чахоткою легкими, он будет выброшен на мостовую, как негодная ветошка, что тогда?
Тогда себя, мой гордый брат,
Голодной смертью умори ты!
Лучше уж медленная агония в деревне. Но ведь все‑таки же это не больше, как агония! А право на эту агонию приходится покупать ценою ломки и калечения всей жизни…
1899
К спеху*
Однажды вечером я сидел на крылечке избы моего приятеля Гаврилы и беседовал с его старухой матерью Дарьей. Шел покос, народ был на лугах. Из соседнего проулка выехал на деревенскую улицу незнакомый лохматый мужик. Он огляделся, завидев нас, повернул лошадь к крылечку и торопливо спрыгнул с телеги.
Мужик был бос, порты болтались на его ногах; из расстегнутого ворота грязной холщовой рубахи глядела коричневая грудь, густые волосы на голове были спутаны и пересыпаны сенной трухой.
– Эй, тетка! Где тут у вас самая рябая девка живет? – с тою же торопливостью обратился он к Дарье. Вообще во всех его движениях было что‑то торопливое и как будто очумелое.
– Чтой‑то, господи помилуй! – медленно произнесла Дарья и широко раскрыла глаза. – На что тебе?
– Самая что ни на есть рябая! Сказывали, есть у вас такие…
В смеющихся глазах Дарьи промелькнуло что‑то: она поняла. Но я не понимал и удивленно смотрел на мужика, припоминая в то же время, что я где‑то видел его раньше.
Дарья протяжно ответила:
– Есть, милый, есть рябенькие!.. А ты сам откудова?
– Из Малахова сам я… Сорок ден, как жена померла, дома трое ребят, а пора, знаешь, горячая. Никак не управиться одному!
– Ты вот что: иди ты к Мотьке десятсковой. Вот она, десятская изба, рядом.
– А как, скажешь, пойдет она за меня?
– Ты сам ее и спроси… Да вон она от колодца с ведрами идет. Как подойдет, ты и спроси.
– Илья! Или не признал? – обратился я к мужику.
Он быстро уставился на меня своими бегающими глазами.
– А‑а, Викентьич! – радостно проговорил он, и в углах его глаз запрыгали морщинки. – Будь здоров, с приездом!
Он протянул мне корявую руку.
– Татьяна твоя померла? – спросил я, пораженный.
– Померла, померла! – пробормотал он. – Вчера сороковины справил. Заложило бок, – в неделю свернулась, царствие ей небесное!.. Померла, померла Татьяна!
В прошлом году, позднею осенью, я ночевал в Малахове у Ильи, и мне хорошо помнилась его жена Татьяна. Рядом с очумело‑суетливым Ильею странно было видеть ее, неторопливую и спокойную, с ясными, ласковыми глазами; видно было по всему, что она стояла поверх мужа и что он признавал ее опеку, уверенную и любовную… И вот она умерла. То‑то он теперь такой грязный и лохматый!
К соседнему двору подошла коренастая, приземистая Мотька с двумя ведрами на коромысле. Илья поспешно бросил вожжи в кузов телеги и рысцою, в болтающихся портах, подбежал к Мотьке.
– Девочка, а девочка! Ты самая рябая на деревне?
Мотька поставила ведра на землю, удивленно оглядела Илью, вдруг густо покраснела и потупилась.
Илья деловито заговорил:
– Слушай, девочка! Холостой тебя не возьмет, – на что ты ему такая? А я вдовый, трое ребят у меня, хозяйство, как следует быть, – лошадь, корова, ну и все такое… Пойдешь замуж за меня?
Мотька стояла, потупившись, и молчала.
– Что ж ты, девонька, молчишь? Ай, обиделась? – недоумевающе спросил Илья.
Дарья слушала и покатывалась со смеху.
– Ступай к бате! – тихо ответила Мотька.
– Ну его, батю! Ты‑то пойдешь ли?
– А вот батя тебе и скажет.
Илья ударил себя по бедрам.
– Заладила одно: батя да батя… Я тебя спрашиваю.
– А ну те к черту, паралик лохматый! – вдруг сердито крикнула Мотька, схватила ведра и стремительно ушла в ворота.
Илья поднял брови, поглядел ей вслед и, почесывая в спутанных волосах, побрел к нам.
– «Батя» да «батя», больше ничего! – разочарованно произнес он. – Сама ряба так, что лучше и не надо, а тоже – «батя»! А того не понимает, что бате ее бутылку водки поставь, да еще приезжай, да еще… а времени где же возьмешь! Пора горячая, мне бы поскорее!
Он высморкался пальцами, задумчиво отер руку о подол и вдруг встрепенулся.
– Нет ли у вас здесь еще кого? Нету?… Ну, коли нету, то, значит, до Тайдакова надо доехать; там тоже, сказывают, рябенькие есть… Оставайтесь здоровы!
Илья взвалился на телегу, захватил в руки вожжи и повернул на дорогу в Тайдаково. Я с недобрым чувством смотрел ему вслед, и мне вспомнились ласковые, ясные глаза Татьяны, умершей всего шесть недель назад.
Мотька появилась в воротах. С злым, нахмуренным лицом она стояла и глядела на золотистое облако пыли, в котором дребезжала телега удалявшегося Ильи.
– Ты что же это, девка, жениху‑то отказала? – невинно спросила Дарья.
– «Отказала»! Сам страшный какой, а меня с первого же слова срамить зачал: ты, говорит… самая рябая на всей деревне!..
Голос Мотьки задрожал, – от обиды или от сожаления?… Она повернулась и снова ушла во двор.
В середине июля я возвращался домой на беговых дрожках из Тулы. Был самый разгар страды. Солнце садилось, вся даль к западу была затянута нежно‑золотистою пылью, как туманом; пахло спелою рожью. По безбрежной шири полей всюду виднелись рассеянные в одиночку рубахи косцов и согнутые спины жниц; пыльные, облитые потом, все работали молча и сосредоточенно. Что‑то тягучее и туповластное стояло в знойном воздухе, и копошившиеся среди ржи молчаливые люди казались пригнетенными рабами какой‑то огромной, беспощадной силы.
Солнце село, на востоке появилась серо‑лиловая полоса с слабо‑пурпуровым краем – первая тень надвигающейся ночи. Золотистый запад бледнел, полоса на востоке темнела и росла; а вместе с этим вокруг становилось все тише и людей на полях попадалось все меньше. Дойдя до четверти неба, надвигавшаяся с востока тень слилась с вдруг потемневшим небом, и на нем замигали звезды.
Дрожки быстро катились по накатанной дороге в серой мгле вечера. С низин потянуло влажной прохладою. Во встречных деревнях гасли огни. Истомленное зноем и трудом, все вокруг сладко засыпало.
Была поздняя ночь, когда я проезжал через Малахово. Деревня спала мертвым сном. Вдруг у крайней избы, около плетня, я заметил черную фигуру. Она медленно ходила под лозинами взад и вперед, медленно и однообразно раскачивалась… Неужели это Илья? Изба была его, а неделю назад, поздно вечером проезжая через Малахово, я видел Илью, сидевшего на завалинке и баюкавшего ребенка. Я остановил лошадь.
– Илья, это ты? – окликнул я человека.
– Я, – коротко ответил он из темноты.
Я слез с дрожек и подошел к Илье. На руках, под накинутым на плечи зипуном, он держал закутанного в свивальник ребенка. Я спросил:
– Что, или и до сих пор не нашел ты себе невесты?
– Невесты‑то?… Нет, слава богу, тогда же дело сладил в Тайдакове. Есть теперь баба; хорошая баба, лихая на работу, – дай бог всякому.
– Что же это ты сам с ребенком носишься?
– Не привык он к ней, – неохотно ответил Илья.
Я вгляделся в ребенка.
– Да он же спит! – воскликнул я.
– Пущай спит! – пробормотал Илья.
– Вот чудак! Пошел бы и сам спать, – устал ведь с работы! Да и для ребенка лучше, если положишь его.
Илья помолчал.
– А может, я это не для него делаю, а для себя?
Я удивленно оглядел его. Лицо Ильи было грустно и необычно сосредоточенно. И вдруг я понял…
Страдные дни властно отбирали себе у Ильи все его помыслы и всю душу. И вот короткие ночи он вместо отдыха одиноко ходил с ребенком под лозинами, отдаваясь на свободе воспоминаниям и тоске.
Ребята*
У крыльца дома, под липами, Татьяна Сергеевна варила варенье из зеленого крыжовника. Бабушка в синей блузе и очках чистила малину, а тетя Соня ничего не делала, держала в руке заложенную зеленой веточкой книжку «Русской мысли» и ела с блюда чищеные ягоды.
Белыми, красивыми своими руками Татьяна Сергеевна встряхивала над жаровнею таз с закипавшим вареньем – вдруг опустила таз и испуганно сказала:
– Господи, одну выпустили! Ах, эта нянька!.. Галечка, подожди, милая!
На крыльце стояла дочка Татьяны Сергеевны – Галя. Ее темные, мягкие волосы были подрезаны на лбу, щеки раскраснелись от сна. Серьезными глазами она глядела себе под ноги и собиралась спускаться по каменным ступенькам.
Тетя Соня бросилась ей навстречу, взяла на руки и принесла к столу.
– Галя спала сейчас?
– Да.
– А яичко ела Галя? Кокочку? Кушала кокочку?
Галя пристально глядела на блюдо с малиной. Бабушка сказала:
– Галя, что ж ты с бабушкой не здороваешься? Иди к бабушке, бабушка ягодку даст.
Галя встрепенулась.
– Ягодку!
Тетя Соня крепко поцеловала Галю и воскликнула:
– Ох ты моя красавица!.. Ну, иди к бабушке через стол.
И поставила Галю на край стола. Бабушка протянула к ней руки:
– Ню, Галенок! Ню, ню!.. Иди!
Галя, с серьезными глазами, с улыбкою в углах губ, пошла, осторожно ступая по столу ножками в желтых туфельках. Дошла до края, рассмеялась и бросилась на руки к бабушке.
– Ах ты галчонок мой! Молодец! Ну, здравствуй! Бабушка поцеловала Галю в щечку, дала ей с блюда две спелых, сочных малины и спросила:
– Ты любишь бабушку? Галя рассеянно протянула:
– Любу. – И опять внимательно уставилась на блюдо с малиной. – Дай ягодку!
– Галя кушала, больше нельзя. Тут все ягодки бяки. Фу, фу! Их нельзя кушать!
Галя сказала:
– Хочу бегить.
Изогнулась туловищем и сползла с колен бабушки наземь.
За крыльцом, около выступа низкого фундамента, возились в песке трехлетний брат Гали Митя и сынишка управляющего Вова. Митя был худенький и тоненький, на тонких ножках в черных чулках, с бледным! городским лицом; Вова – пухлый и неуклюжий, с большим мягким ртом; на голове его была мягкая шапка с кисточкой на макушке, одна штанина опустилась на башмак. Оба были серьезны и озабочены. На выступе фундамента они построили из кирпичей загородку и засыпали песком промежутки между кирпичами. Вова радостно улыбался мягким ртом и говорил:
– Тут катаны сюда не пройдут. Митя пренебрежительно возразил:
– Игде? Тут пройдут, тут пройдут… Везде пройдут.
В городе для ребят «катанами» были просто тараканы. Но здесь, в деревне, катанами стали все бесчисленные козявки и особенно красные древесные клопы, которыми кишел двор и сад. Нужно было построить такой дом, чтобы катаны не могли в него вползти.
Митя сказал:
– Нужно еще песочку!
И стал загребать лопаточкой песок. Галя повторила про себя:
– Еще песочку!
И тоже взялась за лопаточку. Но нашла в песке старый, стоптанный лапоть и, сопя, стала его откапывать.
Из сада выбежал на двор Котя, другой сын управляющего. Он был немножко старше Мити, загорелый, с черными, быстрыми глазами. Поднял сжатый кулак и крикнул:
– Белая бабочка с ногами! Галя повторила:
– С ногами!
Широко открыла глаза и подошла к Коте. Котя осторожно положил на фундамент серую ночную бабочку с мохнатыми ногами. Галя удивилась: она ждала, что у бабочки будут ноги вроде Митиных – тоненькие, в черных чулках. Вова тоже подошел посмотреть и изумленно разинул мягкий рот.
Бабочка, расправляя помятые крылья, быстро поползла по направлению к Гале. Галя испуганно засмеялась.
– Белая… бабиська!..
И попятилась назад. Подошел Митя.
– Что тут? – Вдруг лицо его стало серьезным. – Катан!
Он взял бабочку и понес к стене. Все пошли за ним. Митя тщательно запихал бабочку в щелку между двумя досками обшивки. Вова засмеялся и удовлетворенно сказал:
– Нету катана! Лег домой спать!
Стали смотреть в темную щелку. Галя тоже засмеялась.
– Катана… нету! Бабушка крикнула из‑за стола:
– Ты чего, Котя, один в сад бегаешь? Хочешь, чтоб старики тебя взяли?
– Там нету стариков.
– Как нету? Они под кусточками спрятались. Увидят, мальчик один бежит по саду, и поймают.
Котя утер ладонью нос и взял лопатку.
Митя стоял на коленях и придерживал руками подол своей рубашки, а Котя, с угрюмым лицом, как у дворника Ермолая во время работы, накладывал в подол песок и при этом считал:
– Раз, два, три, семь, одиннадцать, двенадцать, десять, восемь… Будет!
Митя шел и вываливал песок на фундамент около кирпичной загородки.
На крыльцо флигеля вышла жена управляющего, худая, с подвязанной щекой. Она крикнула:
– Котя, Вова! Чай пить!
Котя и Вова пошли к флигелю. Митя и Галя внимательно глядели ям вслед. Двор был общим владением, во флигель им доступа не было. И флигель представлялся им очень привлекательным, и казалось, что там едят особенно вкусно. Коте и Вове таким же привлекательным казался барский дом.
Галя постояла и нерешительно пошла к флигелю. Няня ее остановила.
– Куда ты, Галечка? Нельзя туда ходить.
Гале бросилось в глаза блюдо с малиною на столе, она подошла и важно сказала:
– Я писбль (пришел)!
Тетя Соня привлекла ее к себе и крепко стала целовать.
– Ах ты моя красавица!
– Дай ягодку!
Митя услышал, подошел к столу и тоже сказал:
– Ягодку! Бабушка ответила:
– Нельзя ягодку, ягодки бебеки, в них червячки! Митя с любопытством поглядел на ягоды.
– Где червячки?
– Они спать легли в ягодки. А если ягодку положить в рот, они проснутся и укусят, больно будет.
Татьяна Сергеевна говорила:
– Ужасно я боюсь этого времени. Ягоды, ягоды везде – того и гляди, кровавый понос получат дети.
Бабушка прибавила:
– Смотреть нужно, чтоб бузины они не наелись. Там на куртине около дорожки куст, – совсем над землею ягоды. Нужно Ермолаю сказать, чтоб подрезал ветки.
Она положила в рот ягоду. Митя все время внимательно следил за нею. Глаза его лукаво блеснули.
– Дай ягодку!
Бабушка поскорее выплюнула ягоду. – Фу! Бебеки ягодки! Тьфу! Червячок укусил!
Митя схватил горсть ягод и запихал их в рот. Все рассмеялись. Тетя Соня сказала:
– Ну, Татьянка, шельмец он будет у тебя. Знает, разбойник, где раки зимуют… Митя, ты знаешь, где раки зимуют?
– Знаю.
– Где?
– Далёко… – Вдруг Митя заволновался. – Няня, Галя грязная!
Татьяна Сергеевна всплеснула руками: у Гали все губы были в саже.
– Что ты ела?
– Бяки!
– Ах ты негодница!
Галя самодовольно повторила:
– Бяки!
И засмеялась. Воспользовавшись суматохой, она лизнула край таза с остывающим вареньем. Татьяна Сергеевна засмеялась.
– Господи! Прямо как тараканы, так везде и ползут… Няня, пойди умой Галю.
Митя продолжал вертеться около больших и высматривал, чем бы еще можно поживиться. Тетя Соня лениво играла железным безменом, на котором вешали ягоды. Она зевнула и спросила Митю:
– Хочешь, Митя, я тебя ударю этой палкой по голове?
– Не хочу.
Тетя Соня удивилась.
– Почему ты не хочешь?
Митя отвернулся и пошел к песку. Тетя Соня схватила его и стала целовать. Митя сначала засмеялся, потом вдруг заплакал и стал вырываться. Тетя Соня рассердилась и спустила его на землю.
– Фу! Скверный мальчик, бяка! Плакса эдакий! А еще мальчик! Ступай прочь!
Няня с Галей подошла к столу. Тетя Соня спросила:
– Галечка, ты умылась? Пойдем‑ка кушать конфетку.
Галя, розовая от умывания, поспешила к тете Соне, бросилась в ее объятия и сказала:
– Конфетку!
– Ах ты моя ненаглядная! – Она впилась губами в щеку Гали. – Ну, пойдем кушать конфетку! – Взяла Галю на руки и пошла к крыльцу, не глядя на Митю.
Митя жалко улыбнулся.
– И мне конфетку!
Тетя Соня строго ответила:
– Ты скверный мальчик, тебе нельзя конфетки.
Она пошла с Галей в свою комнату. Митя шел следом. Тетя Соня достала из комода мешочек с карамельками и восхищенно проговорила, как будто и сама замирала от предвкушения ждущей их радости:
– Ну, Галечка, давай конфетки кушать!
Митя стоял, подняв брови. Галя стала разворачивать леденец, поглядела на Митю и сказала:
– И Мите конфетку.
– Митя скверный мальчик, ему нельзя конфетки. Митя предупредительно улыбнулся.
– Дай конфетку!
– А не будешь вперед плакать?
– Нет.
– Никогда не будешь? Срам какой! Чуть тронут, сейчас: зээ!.. Хорош мужчина! Так никогда больше не будешь плакать!
– Никогда.
– Ну, поцелуй меня.
Митя поцеловал тетю Соню и получил конфетку. Галя развернула свой леденец и стала есть. Тетя Соня жалобно сказала:
– Галечка, а что ж ты тете не дала? У тети нет конфетки!
Галя подумала, поглядела на тетю Соню, откусила кусочек и дала ей.
– Смотри, Митя, как у меня мало. Дай и ты мне кусочек.
Митя насмешливо взглянул и спрятал конфетку за спину.