Том 2. Повести и рассказы 10 глава




– А что, Донька, ведь не пройдет уж в тебе эта порча! – сказала Настька. – Прежнего цвета уж не будет, – кто тебя возьмет?

Донька опустила глаза.

– Федор дернопольский брал… Говорит: ничего, что ты порченая. А только нельзя ему к нам в дом идти, ему бабу к себе нужно.

– Ну, вот, бог даст, не найдется тебе жениха, и пойдешь за Федора, – заметил я.

– Нет, где же! Нельзя. Кто меня пустит? Мама больная лежит, бате одному не управиться. Мне на сторону идти нельзя…

Серп месяца скрылся за лесом. Было темно. От сажалки тянуло запахом влажной тины. Осинка на берегу робко шумела листьями.

Она была такая же стройная, как Донька… Эта осинка стоит тут, ее сечет градом, треплет ветром, ребята обламывают на ней ветки, а она стоит, робкая и тихая, и с нерассуждающею покорностью принимает все, что на нее посылает судьба. Придет чужой человек, подрубит топором ее стройный ствол, и с тою же покорностью она упадет на землю, и останется от нее только сухой, мертвый пенек.

Я лежал на копне. В небе теплились звезды; с поля, из‑за кустов, несло широким теплом; в лесу стоял глухой, сонный шум. Тело, неподвижное и отяжелевшее, как будто стало чужим, мысли в голове мешались, и мешались представления. Стройная осинка, стройная Донька, обе робко и покорно смотрящие в темноту… Милая, милая! Сколько в ней глубокого, несознанного трагизма, и сколько трагизма в этой несознанности!

 

II. Похороны

 

В конце августа в доме Коломенцовых появился новый человек.

Это был молодой парень, худой и маленький, с землисто‑бледным лицом; одет он был по‑городски – в пиджак и жилетку. Проезжая по деревенской улице, я не раз видел, как он вместе с Донькою рубил около избы хворост или молотил на току рожь. И странно было смотреть на этого маленького, как будто недоношенного природою человечка рядом со стройною красавицею Донькою, с ее тонкими, сильными руками… Неужели это новый жених?

Однажды вечером я проходил мимо избы Коломенцовых. На пороге, кутаясь в тулуп, сидела старуха – мать Доньки, Мавра, с желтым, мертвенно‑сухим лицом и громадным животом. У нее цирроз печени и порок сердца, она уже второй год еле двигается и только в хорошие дни выползает на порог. Поздоровались.

– Как дела у вас? – с любопытством спросил я.

Мавра сделала хитрое и торжествующее лицо.

– Батюшка! Женишок новый объявился! – таинственно сообщила она.

– Это тот‑то, маленький?

– Да, да, да, да, да… Он, видишь, шпитонок[14], в Туле живет, в музыкантах, – зашептала она. – Значит, прожил у нас недельку, чтоб и ему присмотреться, и нам его узнать… Нынче утром ушел в Тулу… Приглянулась ему девка‑то! Известное дело, сейчас же добрые люди понасказали про нее, ну, а он: «Пустяки, говорит, я этим не антиресуюсь!..» Да ты, батюшка, зайди в избу!

«Вот оно, совершилось!..» У меня тяжело сжалось сердце.

Мы с Маврой вошли в избу. Изба была черная, тесная, как клетушка, с грязным земляным полом. В ней пахло сажею и залежавшимся навозом.

Из риги воротились с молотьбы Донька и ее отец Афанасий. Афанасий был высокий и худой старик, с таким же, как у Доньки, продолговатым лицом, в его глазах было то спокойно‑подчиненное, смиренное выражение, какое часто бывает у старых мужиков.

– Он где же играет в Туле? – спросил я Мавру про жениха.

– А там в хору, что ли, в каком. По десять рублей ему платят в месяц… Ученый. Читать может псалтыри над покойниками, все, что хочешь. Ростом низменный, а уж то‑то разумом умен!

Донька сидела на лавке у окна, с руками на коленях. Она медленно улыбнулась и сказала:

– Чудной такой!.. Деревенской работы совсем не понимает, робливый. Скажешь: поди, напой лошадь! – «Она забрыкает!» – Пригони корову! – «Она забодает!»

– Плох насчет нашей работы, – согласилась Мавра, – мало понимает. «Я, говорит, мама, только курочек на своем веку и видел…» Раз послал его хозяин дровец порубить, а девка из сарая в щелку и поглядела: отрубит колышек, и к глазам его, – значит, плох глазами, опытности у него в глазах нету… «Вы, говорит, мама, не опасайтесь: я хоть на работу плох, а одним чтением на подани заработаю». Ну, а где там! Подань у нас тяжелая!

– Да только ли он глазами плох? Нет ли у него еще какой болезни? – спросил я, вспоминая подозрительно‑землистый цвет лица парня.

– Господь его знает, батюшка! Нешто мы понимаем? Девка, та вот доглядела: подмышкой справа у него рубаха в желтых пятнах, вроде как бы дрянь выступает из бока… Ну, да ведь не всякому здоровым быть!

– Загублю я себя! – вздохнула Донька, глядя в темный угол избы.

Афанасий поучающе заговорил:

– Нужно, батюшка, так сказать, что и на том спасибо! Горе такое вышло, испортили девку у нас, не берет никто. А сынов‑то нету, дома передать некому, – видишь? Пропадать приходится дому.

– А сохранить‑то, значит, хочется! – объяснила Мавра. – Присватывался тут к девке женишок один, из Дернополя, да не может он к нам в зятья идти, а мы девку отдать не можем: нету сына, надобно зятя добывать.

– Плох паренек, плох, это надо правду сказать! – раздумчиво произнес Афанасий. – Мало пользы от него будет, а что поделаешь? Докуда ждать? Брезгуют девкою, сами видим – с изъяном.

– Отдали бы вы ее за Федора дернопольского. Что вы девку‑то губите? – сказал я. – Сами говорите: плох парень, а ведь ей с ним всю жизнь маяться. Пожалели бы дочь!

Мавра скорбно возразила:

– Батюшка, да нешто не жалеем? Уж так‑то жалеем! Да что ж поделаешь? Нельзя нам ее в чужой дом отдать, – что с хозяйством станется? Дуры‑то мы, дуры, силы мужичьей у нас нету, а не обойдешься без нас в хозяйстве, нужно, чтоб баба была. А от меня, милый, пользы никакой нет, уж второй год лежу… Старик и то иной раз заругается: «Когда ты сдохнешь?» Известно, наше дело христьянское, рабочее, Только хлеб задаром жуешь.

Доня неподвижно сидела на лавке и задумчиво глядела в угол.

Керосинка без стекла тускло горела на столе, дым коптящею, шевелящеюся струйкою поднимался к потолку. По стенам тянулись серые тени. За закоптелою печкою шевелилась густая темнота. И из темноты, казалось мне пристально смотрит в избу мрачный, беспощадный дух дома. Он намечает к смерти ставшую ему ненужною старуху; как огромный паук, невидимою паутиною крепко опутывает покорно опущенные плечи девушки…

И мне пришло в голову: не он ли, этот закоптелый, прикованный к печке дух, так возмущающий меня своею тупою беспощадностью, – не он ли один дает все‑таки хоть какой‑нибудь смысл всей этой непонятной для меня жизни?..

Афанасий вздохнул.

– А как нам вот зятя‑то теперь приводить! Нужно миру ведро вина поставить, чтоб подписали приговор, ветчины выложить на закуску… А капитал у нас вот как тонок! Не вытянем.

 

* * *

 

В конце августа, в воскресенье, Афанасий обратился на сходе к миру с просьбою разрешить ему принять в дом зятя. Решение вышло ужасное: мир наотрез отказал. Этого, собственно, и следовало ожидать: все томились безземельем, земли не хватало своим, и безумно было принимать в общество новых членов. Правда, некоторые, соблазняясь предстоящим угощением, заговорили, что следовало бы уважить старика. Но против них решительно и резко восстал Михайло Шестопалов, умный, энергичный мужик, крепко стоявший за «мирские» интересы.

– Не принимаем! Не согласны! – бунтовал он. – Не можем мы землю отдавать чужакам: своим мало!

Афанасий, бледный и смиренный, мял в руках шапку.

– Дозвольте, православные, дом сохранить! – дрожащим голосом просил он.

– Не согласны! – орал Михайло. – Староста! Засвидетельствуй: не согласны! Не можем мы землю раздавать!.. Трех зятьев уж приняли, показали дурость свою… Буде! Довольно!

– Верно! Невозможно отдать! – согласился хромой штукатур Арсентий. Он и Михайло вертели старостою и сходом и всегда умели заставить мир принять то, что находили нужным.

Уж видно, дядя Афанасий, не иначе, как дому твоему конец нужно сделать, – сочувственно вздыхая, сказал Сергей Сафронычев.

Сход расходился. Мавра, несмотря на холодный ветер, сидела на пороге своей избы. С побелевшими губами и мутными глазами, она растерянно качала головою. Около нее стояла бледная Донька, прижимала к груди руки и неподвижно смотрела на расходившихся по дороге мужиков.

Вечером Донька прибежала за мною и попросила поскорее прийти: Мавре стало очень худо, и ее уже причастили.

Она лежала на полатях и протяжно охала. Я исследовал ее. Дело было плохо: сердце переставало работать, появился отек легких.

В темном углу, около печки, что‑то зашевелилось на земле. Это был Афанасий. Босой, в распоясанной рубахе, он поднялся и, шатаясь, подошел ко мне.

– Барин! Я чувствую! Вот пришел ты к нам, старуху мою хочешь полечить… Дай тебе господь доброго здоровья! Стараешься для нас!.. – Старик покачнулся и оглядел меня пьяным взглядом. – Извините! – пробормотал он. – Извините… Простите меня, грешного раба, недостойного!

Он рухнул на колени и прижался лицом к моему сапогу. Донька подошла к нему.

– Батя, оставь! Ляг на лавку!

Она подняла его и повела к лавке.

– Уйди! – вдруг сказал он. Вырвал руку и опять сел на землю около печки.

Снаружи бушевал ветер; с шелестящим шорохом он проносился по соломенной крыше и глухо ворчал в трубе. Мавра, покрытая тулупом, хрипло стонала, в груди ее клокотало.

Афанасий сидел в углу на своих босых ногах и бормотал:

– Ну, ладно!.. Покорно благодарим!.. Что ж, о чем толк?.. Помирать нам всем нужно… Правильно? Мы все одного бога боимся… А с девки не спросишь. Что девка? – Навоз! Вывез в поле, и нет ее. – Старик помолчал. – Жена! – вдруг грозно позвал он.

Хриплые, долгие стоны Мавры наполняли избу и мешались с шумом ветра. Потом вдруг из ее груди вылетел ясный, чистый, громкий звук и замер. На минуту стало тихо.

Афанасий выразительно повторил:

– Жена!

– Ох! Ох! Ох! – быстро захрипели снова короткие, отрывистые стоны.

– Буде тебе, батя! Сиди! – убеждала отца Донька.

– Уйди! – упрямо сказал Афанасий.

Он поднялся и, вразвалку ступая босыми ногами, пошел к полатям.

– Жена‑а! – грозно и протяжно позвал он снова.

– Ну, куда ты? Помирает Мавра, отойди! – сказал я, удерживая его.

Старик остановился передо мною.

– Барин! Я понимаю!.. Подсобить хочешь старухе, – ну, дай тебе бог доброго здоровья!.. А что жалко? Я говорю: «Дайте дом сохранить!» – а они… Ведь сам избу‑то срубил, милый! Любовался на нее, как на красное солнышко!.. А хозяйка, знай, все одних девок родит… Что же это? Мало я ее учил за это дело?.. Которые померли, которые замуж повыданы… Вон девка одна осталась… Ба‑арин!..

Он всхлипнул и забил себя в грудь.

– Конец ведь моему дому исделали, что ж я теперь буду? Мы ведь не отказываемся, угощение поставим по закону; зачем мы будем против мира капризиться?

С нар опять раздался ясный, громкий крик, и все смолкло. Я поспешил к Мавре. Она агонизировала, грудь тяжело и неровно вздымалась.

Ветер ударил в оконце избы, зазвенел склеенными газетою осколками стекол и взмыл по крыше к трубе. В трубе опять заворчало, и как будто кто‑то в ней зашевелился.

Афанасий, взлохмаченный, с красными глазами, сидел у печки, хитро посмеивался и глядел на нас. Вдруг он устремил глаза в землю, лицо его сделалось свирепым.

– Аа‑аà! – ахнул он и изо всей силы ударил кулаком в земляной пол.

– Батя, да будет тебе! – увещевала его измученная Донька.

Старик пробормотал:

– Ничего… О чем толк? Землю не прошибешь… Не прошибешь ее, матушку, она все стерпит!..

И с пьяным рыданием он припал к полу.

Донька, бледная, как призрак, сидела на лавке, уронив на колени тонкие руки. А ветер выл на дворе, и в трубе как будто плакал кто‑то, – плакал старый, закоптелый дух погибающего дома… И казалось мне, – смертью и могильным холодом полна уже изба, и двигающиеся, корчащиеся призраки хоронят что‑то, что давало им всем жизнь и смысл жизни.

 

III. Одинокий

 

Года через два, в начале сентября, мне снова пришлось быть в этих местах. Я ехал в телеге с одним дернопольским парнем, Николаем. Небо было в тучах, на полях рыли картошку, заросшие полынью межи тянулись через бурые, голые жнивья. На Беревской горе мы нагнали высокого, худого и лохматого старика. Он медленно шел по дороге, опираясь на длинную палку‑посох. Заслышав телегу, старик посторонился и обратил к нам худое, продолговатое лицо.

– Дедушка Афанасий, здравствуй! – сказал я.

Он с недоумением прищурил подслеповатые глаза, потом узнал и оживился.

– Здравствуй, батюшка, здравствуй!

– Садись к нам, подвезем!

Старик взобрался на телегу.

Он сильно постарел и оброс, коричневая шея была покрыта сетью морщинистых трещин, седая бородка мешалась у висков с нависшими космами мочальных волос.

– Донька‑то твоя умерла! – сочувственно обратился я к нему. Я уж слышал, что она неожиданно умерла тою же осенью, когда я ее видел в последний раз.

Афанасий медленно ответил:

– Померла. Который месяц под Покров бывает, в этот. В три дня испеклась.

– С чего же это?

– Кто же ее знает! Значит, смерть пришла.

– Как же ты теперь живешь? Один?

– Один, милый, один! – Старик подумал. – Один! – решительно подтвердил он.

– Тяжело тебе одному управляться!

– С чего тяжело? – По тонким губам Афанасия промелькнула юмористическая усмешка. – Лежишь на печке: жив – стало быть, слава богу! Помер – смерть все одна! Чего ж мне? Только бы душу сообщить, а помирать все один будешь. Один, а не вдвоем. Помогать никто не станет, – помирать‑то!

– Что ж, ты сам и печку топишь, и обед варишь?

– Сам. Кому же еще?.. Все один. Ни навить, ни подать некому; навьешь сена на телегу – полезай, притаптывай; а потом опять – скок на землю! – дальше клади… Придешь домой – корову подои, ужин справь…

Старик рассказывал, и на губах играла та же усмешка. Как будто он забавлялся впечатлением, которое должны производить его слова.

– А народ пользуется, – помолчав, заговорил он. – В летошний год связать взяли по двадцать пять копеек с копны: он, говорят, отдаст! Ему вязать некому. Раньше по двадцать пять копеек брали сжать копну, а теперь, видишь ты, – связать!.. хреста нету. А не связал, – так и едут по твоему хлебу, нет, чтоб на межу своротить… «А он зачем, говорят, не убирает?» Всю рожь в землю втопчут.

Афанасий задумался.

– Намедни на работе был, прихожу домой: дверь изнутри на засов заперта, окно высадили. Топор скрали, недоуздок, хомут… С кого спросишь? До чужого никому дела нет. А сам нешто доглядишь? Все один. А двадцать‑то рублей в год на подани отдай. На то не глядят, что борода чалая. Под окошко батожком: стук, стук! «Дедушка Афанасий, неси подань!..»

Он молча стал глядеть на далекие, подернутые дымкою жнивья, и в его взгляде была смиренная, нерассуждающая покорность. Мне вспомнилось, – совсем таким взглядом два года назад смотрела в летний сумрак Донька над Гремячим колодцем.

– Ну, тут слезать мне, – сказал Афанасий. – Вам кругом ехать, а я напрямик пойду, оврагом. Спасибо, батюшка, будь здоров!

Он слез и, опираясь на свою длинную палку, пошел к оврагу, за которым серела деревня. Высокий и иссохший, со спутанными, отросшими волосами, он выглядел пустынником, одичавшим в своем безлюдье.

Мой возница, Николай, прищурясь, смотрел ему вслед.

– Из волости идет, в холодной отсиживал, – сказал он.

– За что?

– За что? За подань! Что ж он справить может, такой‑то? Где ему землю оправдать?.. Зажился дедка, чужой век живет! – неодобрительно прибавил Николай.

Вечером я вышел на крыльцо. Небо было в густых тучах, в темноте накрапывал теплый дождь. За ручьем мигали редкие огоньки деревни. Я вглядывался в нее, старался различить избу Афанасия. Но ничего не было видно. Только черные тучи медленно клубились над деревней, и между ними виднелись пятнистые, мутно‑бледные просветы неба.

Этот старик сидит теперь в своей пустой избе. В ней пахнет холодною сажею. За нетопленою печкою ежится в темноте затравленный, одичавший дух дома. А с улицы на развалюшку‑избу холодно и враждебно смотрят избы, крепкие сознанием своего права на жизнь.

Черные тучи клубились и вздымались над деревнею. И казалось мне, – огромный темный дух наклонился над избою Афанасия. Тяжелою рукою он сдавил горло приникшего за печкою «дворного» и душит его – медленно, спокойно и беспощадно…

 

 

 

Встреча*

 

Пароход шел полным ходом. Земский статистик Вязов сидел на кормовой части верхней палубы и читал «Статистику и обществоведение» Майра. Он сидел сгорбившись, весь ушел в чтение и не глядел по сторонам. А пароход подходил к слиянию Волги с Камой и заворачивал на юг. Солнце садилось, на волжских горах лежала тишина.

Вдали забелел встречный пароход. Чуть слышно донесся свисток. В ответ ему над крышей палубы раздался могучий, протяжный рев и коротко оборвался. Берега вдруг ожили, тишина всколыхнулась. Ожили горы, ожило все за горами, берега гулко и весело, перебивая друг друга, стали перекликаться над молчащею рекою. Вязов поглядел по сторонам. Поглядел раз, другой, – сунул Майра в карман пальто и подошел к перилам.

Отзвуки замолкли. Тишина медленно поднималась от реки и захватывала берега. Над горами горела нежно‑золотистая заря; сзади Кама вливала свою темную струю в буро‑желтую Волгу. А впереди открывался широкий водный простор, – широкий и вольный, далеко в голубую дымку раздвинувший чуть видные берега. В слабом ветре слышался запах цветущих лугов. Вязов стоял, облокотившись о перила. Хотелось так глубоко вздохнуть, чтобы сразу вобрать в грудь весь воздух. Хотелось вытянуть руки и медленно опуститься на колени, преклониться перед великим, тихим простором и благодарить его за то, что он есть. И странно было, что сзади, на пароходе, разговаривали и смеялись, что за песчаною отмелью, под темневшею горою, две лошади спокойно и лениво щипали траву, махая хвостами.

К перилам, оживленно разговаривая и смеясь, подошли две дамы и господин. Все были одеты изящно, – видимо, из публики первого класса. Одна дама была пожилая и полная, другая, барышня, – тонкая и стройная, с бойкими глазами. Господин держался со спутницами особенно почтительно и предупредительно, – должно быть, они только тут, на пароходе, познакомились. На нем был легкий летний костюм, вместо жилетки – широкий пояс; на голове спортсменская шапочка.

Весело улыбаясь, господин рассказывал:

– Приехал я в Баку, выхожу из вокзала. Извозчиков не видно, только стоит несколько амбалов… А амбалы – это персы‑носильщики; забитый народ, жалкий, за несколько копеек делают работу такую, что смотреть жутко. Идет, например, по улице и несет на спине – рояль! Один несет. Это – вьючные люди, и на них все смотрят, как на животных… Так вот, стоит несколько амбалов. Один говорит мне: «Гаспадын, дай панэсу!..» Извозчиков нету. «Что ж, говорю, неси!» Взобрался ему на плечи, закурил папироску и поехал. Приехал к знакомым. То, другое. Между прочим, говорю им: «Я к вам приехал по восточному обычаю». – «По какому восточному обычаю?» – «Верхом на амбале…» Хохот! Никакого, оказывается, такого обычая нет. То‑то, думаю, все на меня на улицах оборачивались с таким удивлением!

Дамы рассмеялись. Молодая сказала:

– Господи, как бы я хотела увидеть вас в таком виде!.. Зачем же он предложил понести вас?

– У меня, видите ли, был в руках маленький сверточек. А если прохожий хоть пару апельсинов в руках держит, они пристают: «Дай понесу!»

– Ах, хороши вы были верхом!

– Да… проехался – «по восточному обычаю»…

Вязов, насупившись, стоял у перил и смотрел вдаль. В голосе и в манерах рассказчика что‑то казалось ему знакомым.

Барышня устала смеяться и вздохнула.

– Какой вы веселый человек! Должно быть, вам очень легко и приятно жить на свете… Скажите, пожалуйста, как вас зовут?

Господин поднял брови и вздохнул.

– «Что в имени тебе моем?» Я – испанский гранд, путешествующий инкогнито.

– Ого!

– Да‑с…

Вязов встретился с ним взглядом. В глазах господина мелькнуло что‑то, как будто и Вязов показался ему знакомым.

Барышня сказала:

– Ну, синьор, пойдемте на нос: тут от трубы несет дымом.

И они ушли.

Вязов медленно прохаживался по палубе. Он вспомнил, кто этот господин. Студентами в Москве, лет тринадцать назад, жили они в общежитии в соседних комнатах. Сосед был математик, звали его – Алексей Смирницкий. Он усердно зубрил лекции, но любил также бывать в обществе и очень увлекался оперой.

За горою догорала заря, спускались сумерки. Навстречу Вязову от носовой части палубы поспешно шел Смирницкий. Он шел своею характерною походкою, по которой Вязов сразу узнал бы его, – мелкими шажками, ступая носками в стороны и слегка размахивая назад руками.

Улыбаясь, он остановился перед Вязовым и сказал:

– Николай Петрович, ведь это, брат, ты!

– Я, Алексей Алексеевич!

– Вот встреча! Голубчик! Ну, здравствуй, здравствуй. Смирницкий поспешно обнял Вязова, они три раза поцеловались накрест.

– Вот, брат, не ожидал! – заговорил Смирницкий. – Ну, как ты, что? Куда едешь?.. Погоди‑ка, не выпьем ли мы с тобою вина? Ты что пьешь, – вино, пиво?.. Человек!

Они сели за столик на палубе. Смирницкий заказал бутылку бордо.

– Да, вот и встретились! – сказал он, потирая руки и улыбаясь. – Ну, что ты, как? Рассказывай.

– Да что рассказывать? Работаю по статистике…

– А помнишь наше первое знакомство? – прервал Смирницкий. – В кухмистерской, на Драчевке? Подали нам бульон: тепленькая водица, а по ней – кружочки жира. Ты катаром желудка, что ли, страдал, – сидишь и уныло снимаешь ложкою жир. Я тебе говорю: «Вы уподобляетесь тому ловеласу, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы, – что от нее тогда останется?» Ты рассмеялся, и мы разговорились… Помнишь?

– Да, да… Припоминаю.

– «Как ловелас, который вздумал бы смывать румяна с уличной красавицы», – повторил Смирницкий и засмеялся.

– Собачья была еда… Ну, расскажи, а ты что поделываешь? Куда едешь?

– Служу я учителем математики в Москве, в гимназии, а еду… Уж прости, брат, не смейся, – в Персию!

– В Персию?

– В Персию, брат, в Персию! – подтвердил Смирницкий, как будто рассказывал смешной анекдот. – И еще весь букет‑то в том, что и дела‑то у меня там никакого нету, а так себе еду…

Человек принес вино. Смирницкий налил его в стаканчики.

– Будь здоров! – сказал он, чокаясь. – Ну, а ты куда едешь?

– В Самару. Сейчас, брат, я человек свободный, – с легкой улыбкой заговорил Вязов. Он собирался рассказать, как они всем составом вышли из бюро рязанского земства. Но Смирницкий опять прервал его:

– Раз в Москве, когда я еще студентом был, приехал ко мне погостить из Курской губернии дядюшка, лесничий. Лет ему было за пятьдесят, любил выпить и покушать. Повез я его к Яру, возвращаемся оттуда в два часа ночи, с нами еще один студент‑земляк. Проезжаем мимо Большого Московского, – электрические фонари у подъезда… Дядюшка посмотрел, мигает нам на трактир: «Господа! Молодости свойственно увлекаться… Давайте увлечемся!..» И воротились мы домой только в пять часов утра. Вот так и мы с тобой, – давай‑ка увлечемся!

Смирницкий снова налил стаканчики. В сумерках вино казалось черным, как чернила.

– Ну, я все болтаю… Рассказывай же, голубчик, – как ты поживаешь? Служишь, значит, в статистике?

– Да, – неохотно ответил Вязов. Он увидел, что Смирницкий весь полон только собою, – Вязов обиделся, и у него пропала охота говорить.

– Мм… – Смирницкий запнулся. – Женат?

– Женат.

– И дети есть?

– Трое.

Смирницкий крякнул. Он снял картузик и провел рукою по лысеющей, коротко остриженной голове. Вязову бросился в глаза его лоб, очень большой, широкий и странно плоский.

– А ты вот в третьем классе едешь, – пробормотал Смирницкий и замолчал. – Скажи… тебе не страшно? – вдруг спросил он, украдкою испытующе вглядываясь в Вязова.

– Чего это?

– Не страшно было жениться, не страшно жить теперь, женатым?

Вязов удивленно усмехнулся.

– Что такое?

– Вот! Ты смеешься.. – про себя сказал Смирницкий, достал папироску и стал закуривать. – А я, брат, до сих пор еще не женат… – Он помолчал. – Черт возьми, ужасно это тяжелая штука… Меня больше всего в жизни тянет к себе семейный уют; как представлю себе – близкая, дорогая женщина, детишки, – так в горле и защиплет. Но скажи, пожалуйста, – как нашему брату жениться? Вот объясни ты мне это, – как? И главное, – для чего? Смотрю я на своих женатых товарищей и постоянно спрашиваю себя: для чего они женились? Днем пять‑шесть часов в гимназии; придет, пообедает, ляжет отдохнуть; потом бегает до позднего вечера по частным урокам. Это – водовозная кляча, у которой только одна цель – выработать побольше денег для какой‑то семьи, которой он совсем не знает и даже никогда не видит. Квартирка тесная, кухонный чад, ребята орут, в гостиной на смятом ковре – лошадки и обрывки бумаги, жена в отрепанной блузе. Ведь смысл тут только один: дать и возрастить государству несколько новых членов, – больше я никакого смысла не вижу. Ты пойми, какая это чепуха! Человек ищет счастья, уюта, женится, вдруг – трах! Результат: запрягайся в тяжелую бочку, надрывайся, забудь жизнь и все лишь с одною целью – чтоб увеличить на несколько человек народонаселение Российской империи!..

Смирницкий густою струею выпустил изо рта дым, притушил на пепельнице папиросу и сказал задумчиво:

– А между тем ужасно хочется этого счастья, ужасно! Для меня все в жизни концентрируется в этих мечтах. Мне представляется чем‑то таким значительным и таинственным это тесное единенье твое с женщиной. Ты, брат, прости уж, не смейся; мне тридцать пять лет, а в душе у меня отношение к женщине как у шестнадцатилетнего мальчика. Каждое молодое женское лицо, каждый женский голос вызывает во мне положительно волнение: перед тобою что‑то такое необычное, такое милое, поэтическое, и в то же время чуждое. Шорох длинных юбок, округлость груди, овал щек, этот голос, высокий и нежный. Как все далеко и не похоже на нас! Эта медленность движений, мягкие контуры тела, узкая рука с длинными пальцами… Ты любишь балет? – неожиданно спросил он.

– Балет? – переспросил Вязов, сдерживая улыбку.

– Ну да, ты, конечно, скажешь: зрелище для мышиных жеребчиков. Нет, брат, ей‑богу, это напрасно! Это – /чрезвычайно чистое наслаждение, и «вольтерьянцы напрасно проповедуют». В балете как‑то удивительно проявляется самое существо женщины, – ее грация, что‑то гибкое и мягко ласкающее, наивно кокетливое, чистое… Ну, да бог с ним, с балетом!.. А вот еще потом это взять – самую тайну зарождения нового существа: этот ребенок, который есть сам по себе, и в то же время не что иное, как частица тела моего и ее… Ты пойми, сколько во всем этом поэзии и прелести, и как эта поэзия сразу должна протухнуть в тесной квартиренке, пропитанной запахом керосина и подгорелого масла… Я, брат, страшный трус! Меня ужасает это, – ужасает, что придется вести счет каждой копейке, |ЧТо нужно будет стараться занять в конке место в четыре копейки, что какая‑нибудь случайность, потеря заработка, – и наступит нищета. Не чистая и легкая холостая нищета, а нищета семейная, похожая на вонючую помойную яму… И вот, когда встретишься с хорошею девушкою и в сердце начинает что‑то загораться, – вдруг все это встает передо мною, и я бегу, – бегу, брат, бегу позорно, как цыпленок от ястреба… «А впрочем, выпьем!» – как говорит мой дядюшка.

Смирницкий чокнулся и поднес стакан к губам.

– Да даже не одно это. Ведь в сущности вообще этот семейный уют и любовь – только фантазия. Почему даже на улице сразу можно узнать, что идут муж и жена? Лица скучные, смотрят друг от друга в стороны… Ну, все равно! – вдруг решительно произнес Смирницкий, и по его губам пробежала юмористическая улыбка. Он оживился. – Расскажу я тебе анекдот, который случился со мною в прошлом году. Курьезная штука… Познакомился я в Москве с семьею одного помещика, Брянцева. Славные старички; у них сын‑студент и… дочь, Вера… Замечай: завязка! «Действие начинает определяться!..» Нужно тебе сказать, что я вообще в обществе желанный гость; шучу, смеюсь, дурачусь; при моем появлении общество сразу, как говорится, «оживляется». У Брянцевых меня полюбили. Весною уезжают, пригласили проведать их в деревне… Вот в начале июня собрался я к ним в Орловскую губернию, приехал. Гостит у них старший их сын, археолог, профессор Казанского университета. Педант сверхъестественный, говорит, как лекцию читает, разговорного языка совсем нет, а только научно‑литературный. Сумел внушить и брату‑студенту и Вере, что археология «есть вещь, а прочее все – гиль». И вот в доме царит археология: все читают его печатные доклады о раскопках, «Отчеты Археологической комиссии», ездят с ним на раскопки курганов. Скучища отчаянная, все зевают, но полны почтением к науке. Начал я понемножку разрушать это почтение. Спрашивает у меня старушка Брянцева: «Вы с чем любите утку – с капустою или с яблоками?» Я многозначительно мигну бровями, устремлю взгляд в пространство и отвечаю: «Видите ли, на этот счет в науке существует два мнения: старая школа, немецкая, признает утку с капустою, новая, французская, – с яблоками, respective[15]со сливами. Взвесив все аргументы pro и contra[16], необходимо признать, что немецкая школа безусловно основательнее. Если употреблять антоновские яблоки, то за этим еще можно признать хоть какой‑нибудь raison d'etre[17], но утка со сладкими яблоками или со сливами – это нечто уж совершенно ненаучное. Это – contradictio in adjecto»[18].



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: