Том 2. Повести и рассказы 11 глава




Профессор снисходительно улыбается, а молодежь кусает тубы, потому что говорю я совершенно тоном их брата.

Вот раз собрался профессор на раскопку кургана, все в доме только об этом и говорят. Мы с Верою и студентом Колей гуляем по саду. Я им рассказал, как «В обществе поощрения скуки» Пальерона подающий надежды юноша‑археолог полюбил девушку, спешит к ней на свидание; мать останавливает его: «Куда ты, ведь сегодня твой доклад о курганах!» А он: «Какие там курганы!» – и убегает… Сознались оба, что действительно эти курганы скучноваты. Решили мы вместо раскопок устроить пикник. На следующий день профессор уехал на раскопки один, а мы закатились в лес. Захватили с собою стариков, чудесно провели время: пели, дурачились, собирали ландыши, – вроде как бы освобождение праздновали от вавилонского пленения. Вечером собрались домой. Я ехал в шарабане с Верою. Тут мы уже не смеялись, стали говорить по душе. Солнце садилось, из‑под дубовых кустов смотрели незабудки. Под соломенною шляпой с белою лентою Вера щурилась от солнца, на щеках золотился нежный пушок, и во всей ее фигуре было что‑то такое милое, детски покорное, прислушивающееся. С таким лицом она раньше слушала лекции брата‑профессора. А из леса, друг ты мой, тянет ароматами, соловьи щелкают.

 

И в воздухе за песнью соловьиной

Разносятся тревога и любовь…

 

И что‑то тут случилось невидимое. Что‑то незаметное, скрытое вдруг распахнулось… Когда мы в сумерках приехали домой, я ей протянул руку, чтоб помочь слезть с шарабана, она взглянула на меня… И стала она мне близкой‑близкой, и по душе пронеслась весна…

Сели мы за вечерний чай. Профессор уже приехал с раскопок, сидит – молчаливый, сердитый – и ест. Съел яйца всмятку, котлету, простокваши, выпил стакан чаю. Наконец за вторым спрашивает: «Ну, как ваш пикник? Удался? Где были?» Все ему рассказали. Я спрашиваю: «А как ваши раскопки?» – «Очень удачно! Сняли с кургана пласт в пол‑аршина, нашли пепел». – «Пепел?» – «Да».

Я помолчал, – кусаю губы, чтоб не расхохотаться. Невинно поднял брови: «А в пепле что?» – «В пепле? Ничего». Нахмурился и отвернулся. Мою взбунтованную молодежь душит смех. «Смерили глубину слоя пепла, пространство, им занимаемое, – заговорил профессор, но обращается уж не ко мне, а к брату‑студенту. – Это значит, что был костер. Завтра пойдем дальше, вероятно, найдем костяк. Ты, Коля, поедешь завтра?»

Студент мнется. «Да ведь я уж видел раскопки». – «Костяка ты еще не видел». – «Я же его увижу, когда ты достанешь». – «Интересно увидеть in situ[19]».

Я наклонился к Вере, шепчу ей на ухо: «Какие там курганы!»

Просидели мы за чаем долго. Я чувствовал себя удивительно, словно волна какая‑то взмыла во мне, – так и сыпал анекдотами, остротами. Смех стоял непрерывный Даже профессор наконец начал улыбаться… После чая я упросил Веру петь. Перешли в гостиную. Она села за рояль, перебирает ноты. «Что вам спеть?»

Мы были в гостиной одни. Я говорю вполголоса: «Что‑нибудь, мне все равно! В вашем голосе „Чижик“ для меня будет звучать Годаром. Вы чувствуете, что я не комплимент говорю?»

Вера слабо покраснела, улыбнулась и раскрыла ноты. Свечи ярко освещали ее. Она заиграла; лицо с поднятыми бровями стало робким и внимательным; под прическою, на тонком затылке, вились нежные золотые завитки… Знаешь ты романс Тости «Ninon»?.. Н‑ну, бра‑ат!.. Запела она:

 

Ninon, Ninon, que fais tu de la vie?

L'heure s'enfuit, le jour succede au jour…[20]

 

Своим детски робким, прислушивающимся взглядом она смотрела в ноты, и палевый шелк отливался на покатых плечах.

 

Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?[21]

 

А из сада в раскрытые окна несло запахом сирени, душистого тополя… Ах, разбойница! Ведь выбрала же песню? Что она, знала, что ли, что у меня в душе делается? Так своим голосом у меня в душе и шарила!.. Слушаю я ее и не понимаю, изумляюсь, – как, как, действительно, можно жить без любви? Ведь это безумнейшая нелепость – не отдать за нее всего на свете!.. Закончила она, аккомпанируя слабыми, чуть слышными аккордами:

 

Ninon, Ninon, quefaistudelavie?

Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?

 

Кончила и с тихим удивлением продолжала смотреть в ноты. А я почувствовал, что мне теперь крышка!..

Она много еще пела, больше цыганские романсы, и все это было удивительно…

 

Ах, улетели волшебные дни,

Не возвратить нам умчавшихся лет!

Впрочем… Быть может, вернутся они…

Хочешь ли ты? Хочешь иль нет?

 

Знаешь – чистые, девические глаза, девические плечи, все девственное, а в голосе – эта обжигающая цыганская страсть. Чрезвычайно странное и оригинальное впечатление производит… И покоряющее.

Потом мы еще долго болтали около рояля. Наконец разошлись. Вошел я к себе в комнату. Окна раскрыты, за тополями светит месяц, цветущие вишни кажутся окутанными серебристым туманом, в комнате сумрак и запах росистой ночи. И вспомнилось мне:

 

Ninon, Ninon, que fais tu de la vie?

Comment vis tu, toi qui n'as pas d'amour?

 

И меня вдруг такая радость охватила, такое блаженство – бешеное, безумное. Я поднял руки к небу, этак в позе Савонаролы, благословляющего народ, и захотелось мне завопить так, чтобы прокатилось по всему большому, тихому саду…

Смирницкий дрожащею рукою взял стаканчик, отхлебнул и взволнованно поставил на стол…

– Ну, а дальше… Понимай, брат, как хочешь… Вдруг я испугался этого блаженства… Ты не поймешь, это трудно объяснить. Не каких‑нибудь будущих там обязательств я испугался, нет! Я просто струсил перед охватившей меня безумною радостью жизни. Что она несет с собою? Как возможно для человека такое блаженство? Я не могу тебе объяснить… Ну, как море – тихое, ясное, ты едешь на лодке, и вдруг, издалека, от горизонта, ты видишь, мчится на тебя огромный темный вал. И я… я поспешно начал укладываться. Уж светало, всходило солнце. Я с чемоданом ушел на деревню, нанял лошадей и уехал…

Он помолчал.

– И се бысть мое последнее бегство. Это случилось в прошлом году, А нынешнею весною Вера вышла замуж. И вот, когда я это узнал, я понял, что лучшей жены себе я не мог и желать, что я – дурак, дурак!..

Голос его оборвался, тусклые глаза смотрели с жалким отчаяньем. Потом по губам его промелькнула обычная юмористическая улыбка.

– И вот я, неизвестно для чего, в костюме предводителя филиппинских инсургентов мчусь теперь… в Персию. Нет, ты подумай, ну что мне там нужно? На кой мне черт эта Персия? Ты только пойми всю эту чепуху!

Смирницкий засмеялся, и около глаз его что‑то судорожно дергалось. Вязов изумленно оглядывал его.

– Да‑а, брат, чепухи непочатый угол! – согласился он.

Смирницкий лихорадочно курил. Лицо его непрерывно окутывалось дымом; огонек папиросы вспыхивал в сумраке, двигался зигзагами от рта к пепельнице и от пепельницы ко рту; вдруг, словно наскучив этой бестолочью, взвивался на воздух и летел через перила за борт, а перед ртом Смирницкого загорался новый огонек.

– Любишь ты Чехова? – вдруг спросил Смирницкий.

– Чехова?.. Д‑да… Это художник большой.

– «Д‑да»… Эх, ты! – Смирницкий с упреком качнул головою. – Какая, брат, силища! Ведь это положительно гений в изображении жизненной чепухи!.. Помнишь ты его рассказ «Страх»? «Вы понимаете что‑нибудь в этой жизни? В таком случае поздравляю вас… Я ничего в ней не понимаю…» Ну, а я тоже… Я тоже ничего не понимаю!

Он втянул голову в плечи и развел руками. Вязов с усмешкою сказал:

– Во всяком случае, боишься ты ее изрядно!

– Боюсь!.. Боюсь, боюсь! – Смирницкий растерянным взглядом забегал по перилам палубы и по реке. – И как же, брат, не бояться? Ведь все кругом до безумия страшно! Не знаешь, что тебя ждет завтра, кругом – столько зловещих возможностей. Утром, когда только что проснешься, мысль о них наполняет меня таким мутным, беспросветным ужасом, что лучше бы уж прямо умереть; вдруг заболеешь и станешь неспособным к труду, вдруг какая‑нибудь случайная встреча, недоразумение, – и улетишь на край света… В прошлом году, у этих самых Брянцевых, шел я раз по саду. Сад глухой, заросший. На самом краю запущенной дорожки, у ствола березы, вижу – на земле гнездо, а в нем сидит птичка, – кажется, жаворонок. Она была совсем под цвет буревшим в траве прошлогодним листьям, я бы и не заметил, если бы не ее глаза – черные, блестящие, как бисер. Я остановился за шаг, – птичка не снималась. Она сидела на яйцах. Замерла от ужаса, растопырила крылья и неподвижно глядит… Тою же ночью мне не спалось, я вышел бродить по саду и забрел на эту дорожку. Месяц светил сквозь дымчатые облака, было тихо, а по земле шел повсюду непрерывный шорох. В траве, под кустами, в упавших с деревьев сучках – везде что‑то тихо двигалось, ползало, шуршало. Чувствовалось что‑то таящееся, предательское. И я вспомнил о моей птице: эта пичуга сидит тут на земле, – бессильная, беззащитная, – а кругом шныряет столько сильных, хищных существ… И так мне стало страшно жизни: вот она! Ведь это совершенно верное ее воплощение. Как же тут возможно не сойти с ума от ужаса?

Вязов, прикусив улыбающиеся губы, смотрел на смутный силуэт Смирницкого. Он вспомнил пережитые им в жизни передряги и думал о том, насколько они все‑таки легче в жизни, чем в ожидании.

Смирницкий продолжал курить. Его серое в сумерках лицо непрерывно окутывалось дымом. Дрожащий огонек папиросы бегал от рта к пепельнице и, взвившись, летел через перила за борт. И Вязову начинало казаться, что перед ним не Смирницкий сидит, а какое‑то призрачное, серое и бесформенное существо корчится на стуле в схватках стихийного ужаса. Вот сейчас это существо вскочит, съежится, взовьется на воздух и, стрелою перелетев реку, юркнет где‑нибудь на берегу в норку.

Вязов медленно заговорил:

– Знаешь, что я тебе посоветую? Ты человек одинокий, жалованье получаешь солидное. Отчего бы тебе не прикапливать себе на черный день? Все‑таки спокойнее бы себя чувствовал.

Смирницкий расхохотался:

– Ч‑черт знает что такое! Ну, брат… Да, впрочем, ты шутишь… А если серьезно говорить, – чем же я в таком случае спасаться буду? Как наступит весна, кончатся экзамены, встряхиваюсь и мчусь вдаль… Ты только спроси, где я не был. С Россией, Европой, Америкой и Египтом покончил, теперь принимаюсь за Азию… Это для меня единственное спасение: ехать, ехать непрерывно, купаться в просторе и в новых впечатлениях… Нужно, чтобы в жизни было хоть что‑нибудь, что заполняло бы ее. Суррогатом такого заполнения мне и служит эта скачка по всему миру. А в остальном, что такое моя жизнь? Пифагорова теорема, закон Мариотта, «объем параллелепипеда равняется произведению его основания на высоту»… И так изо дня в день, из года в год. И главное – жизнь по звонку… О, этот звонок!

Смирницкий тоскливо поморщился. Становилось нестерпимо скучно.

– Чувствуется, что что‑то в жизни пропущено, – вяло проговорил он. – Пустота в душе какая‑то. Время с каждым годом идет все быстрее. Отношение к людям, – в каждом видишь подлеца. Раньше был этот… идеализм, или, точнее… фантазия, что ли? А теперь осталась одна слякоть. Часто вечером, зимою, начнешь ходить по комнате, – час ходишь, другой, третий… Ни о чем не думаешь! Спохватишься: о чем я думал? Так, проходил все время, как маятник!.. Ведь это признак душевной старости?

Он вопросительно и с беспокойством взглянул на Вязова. Вязов молчал.

– И ко всему прочему идет на меня еще новая беда!.. Директор относится ко мне хорошо, каким‑то образом засчитал мне четыре года, перескочил я через чин и вскоре получу… статского советника! Понимаешь ты это? Статского со‑вет‑ни‑ка! – в юмористическом ужасе повторил Смирницкий. – Ведь это… это… это че‑орт знает что такое! Какая девушка может полюбить статского советника, скажи, пожалуйста!

Вязов с любопытством приглядывался к Смирницкому: да, по‑видимому, он все‑таки еще собирался быть счастливым, и не считал всего упущенным, и ждал, что впереди у него еще может быть жизнь!..

Оба молчали. Между ними висела тупая, мутная скука. Высказавшийся Смирницкий чувствовал в душе пустоту и глухую неприязнь к Вязову. Он встал.

– Ну, брат, спать пора!.. Прости, что тоску такую нагнал.

Он крепко пожал руку Вязову и пошел к себе в первый класс.

Вязов остался на палубе. Он раза два прошелся из конца в конец, остановился на носу. Совсем стемнело, запад погас. Кругом, в теплой мгле, тянулась необъятная гладь Волги, только слева на горизонте смутно чернела полоска берега. Тумана не было, с лугового берега тянуло запахом сена. Над черною, кривою осокорью поднимался багровый месяц.

В этой теплой мгле, напоенной летними запахами, по этой необъятной глади громадный пароход вольно и бесшумно мчался вперед. Вязов стоял, дышал полной грудью, и ему представлялось: там, на берегах, вниз головою забились в темные норки серые жалкие существа и трепещут, трепещут, боясь всего, даже радости жизни. А пароход так смело и свободно несется среди простора в непроглядную темноту. У Вязова поднимался из глубины груди смех, и он испытывал гордое, эгоистическое удовлетворение от мысли, как чужд сам он тем съежившимся существам: он и окружающий простор были одно, он был в просторе и простор был в нем. Все сливалось в одну здоровую, грубую и общую жизнь. И главное, это делалось так легко, само собою, без всякого усилия, – и в этом была особенная радость.

 

 

Паутина*

 

 

I

 

В верхнем этаже Академии изящных искусств, во Флоренции, стояли перед картиною помощник присяжного поверенного Готовцев, его жена Елена Николаевна и их знакомый, князь Салманов. На картине была изображена лежащая в могиле женщина, бледный мужчина на коленях в ужасе простирал к ней руки.

Елена Николаевна настойчиво спрашивала:

– Что это значит? Кто это изображен?

 

Готовцев, засунув руки в карманы, внимательно перечитывал подпись под картиною: «Pia de'Tolomeiri conosciuta innocente de nello della Pietra suomarito»[22]

– Некоторые слова не совсем понятны, но смысл ясен, – слегка конфузясь, говорил князь, которого Готовцевы считали хорошо знающим итальянский язык. – Смысл тот, что муж узнает, что жена его невинна.

– Нет‑с, молодой человек, вы скажите, что такое: «de nello», – сдерживая улыбку, сказал Готовцев. – И что это за «della Pietra». Если мужа этого зовут Петр, то будет «Pietro», а не «Pietra».

– Конструкция фразы действительно не совсем ясная. – Салманов с извиняющимся видом пожал плечами и слегка покраснел. Лицо его, с чуть пробивающеюся бородкою, было детски бело и чисто, и краснел он нежно‑розовым румянцем, как девушка.

– Ну, а что же, что все это значит? – повторяла Елена Николаевна.

Вежливо и предупредительно Салманов стал объяснять:

– Очевидно, это жена его. Она в чем‑то перед ним провинилась: вероятно, он ее убил, отравил, а теперь узнает, что она невинна.

– «Очевидно»… Нет, хочется знать наверное… Очень интересно, что это такое? Где бы это узнать?

Готовцев с усмешкою пожал плечом.

– Ну да не все ли равно!

– Мне не все равно! – вызывающе ответила Елена Николаевна. – Тебе не интересно, и не узнавай!

Готовцев потемнел и молча стал перелистывать Бедекер[23]. Салманов осторожно напомнил:

– Нам пора идти. Нужно еще поспеть сегодня в Санто‑Лоренцо, осмотреть гробницы Медичей.

– Только зайдемте на минутку вниз, мне бы хотелось еще раз посмотреть на Давида, – сказал Готовцев. – Пойдем, Леля!

– А как же с этой картиной? – огорченно проговорила Елена Николаевна. – Воля, спиши, пожалуйста, подпись, я попрошу кого‑нибудь точно перевести.

– Когда же теперь списывать! – холодно возразил Готовцев. Он начинал раздражаться.

Елена Николаевна громко рассмеялась.

– Господи, неужели это так долго? Вынуть из записной книжки карандаш и написать одну строчку… Князь, ничего, если мы на тридцать секунд опоздаем в Санто‑Лоренцо?

Готовцев прикусил губу, молча вынул записную книжку и списал подпись.

Они спускались по каменной лестнице вниз. Князь шел впереди.

– Чего ты на меня дуешься? – невинно и довольно громко спросила Елена Николаевна.

Готовцев посмотрел на нее останавливающим взглядом.

– Слушай, Леля, я тебя прошу: ради бога, не делай ты мне сцен хоть при других, – вполголоса произнес он, и в глазах его мелькнула глухая ненависть.

Елена Николаевна быстро взглянула на него, хотела что‑то сказать, опустила голову и молча пошла вниз.

В конце широкого коридора ярко белела огромная фигура Давида. Готовцев подошел и сел на скамейку.

Он смотрел не отрываясь на это лицо, полное такой удивительной правды, борьбы. В согнутой левой руке Давид держал камень, вложенный в пращу, от камня по спине шел ремень к правой руке. Лицо было грозное, решительное и взволнованное. Казалось, вот идет на него этот чудовищный великан, и Давид сам не верит своей решимости. Пройдет минута, камень опишет дугу, со страшной силой вылетит из пращи, и бледное лицо озарится торжествующей улыбкою победы…

Готовцев смотрел и думал: зачем все эти мелочи, дрязги, ссоры, когда на земле столько красоты и величия? Ему вспомнилась виденная вчера Мадонна Del Granduca Рафаэля, с лицом, полным такой милой девической прелести. И его охватило сознание глубокой унизительности его жизни. В мире так хорошо и вольно, а он для чего‑то связал себя с человеком, переплетшим свою жизнь с его. И вот жизнь обратилась во что‑то мелкое, серое и, как сальными пятнами, покрылась этими оскорбительными ссорами из‑за пустяков, которые женатых людей делают похожими на детей.

Он встал и пошел назад. Салманов ходил по коридору, рассматривал статуи. Елена Николаевна, бледная и усталая, сидела в кресле около выхода; она уронила Бедекер на колени, безучастно смотрела на висевшие на стене гобелены.

Готовцев кротко спросил:

– Ну что, пойдем?

– Пойдем, – так же кротко ответила Елена Николаевна и встала.

Подошел Салманов с беззаботным видом, стараясь показать, что не заметил происшедшей вспышки.

– Я бы вам, Елена Николаевна, не советовал идти в Санто‑Лоренцо. Вы очень устали.

– Нет, нет, ничего! Мне хочется еще раз посмотреть на «Ночь», – поспешно возразила Елена Николаевна.

Готовцев видел, что она это делает для него, он вчера высказал намерение перед отъездом еще раз взглянуть на «Ночь» Микель‑Анджело.

– Вы как хотите, а я не пойду, – лениво сказал он. – Правду говоря, мне теперь гораздо приятнее сесть обедать, чем тащиться по жаре и смотреть что‑нибудь.

Елена Николаевна испытующе взглянула на него, – Ну, тогда пойдемте обедать.

Они вышли на улицу, прошли мимо собора и повернули на узкую via Calzaioli[24]Было жарко, на улицах стоял гам. Отовсюду слышалось пение, свист; бичи извозчиков оглушительно хлопали. Вдоль панели бежал старик с пачкою газет и вопил как оглашенный:

– Seconda edizione della «Nazione»!.. «Nazione», seconda edizione!..[25]

Встречные мужчины, с черными глазами и закрученными в стрелку усиками, внимательно оглядывали Елену Николаевну. Она шла, одною рукою придерживала юбку, а другою закрывалась от солнца зонтиком. Готовцеву было приятно, что она такая стройная и изящная, и он сам старался держаться прямее и изящнее.

На via Calzaioli они вошли в ресторан, где всегда обедали. И здесь все мужчины внимательно оглядели Елену Николаевну, а подошедший кельнер с особенной любезностью сказал им: «Buengiorno!»[26]. Они сели за столик.

За обедом Елена Николаевна лукаво трунила над Салмановым, что он не сумел перевести подписи под картиной. Салманов, высокий и тонкий, со своим детски нежным лицом, смеялся и оправдывался, радуясь разговору с Еленой Николаевной.

Готовцев слушал и смотрел на почтительное, влюбленное лицо князя, на улыбающуюся Елену Николаевну. Когда она улыбалась, глаза ее делались светлыми и задушевными. Готовцев смотрел на эту улыбку, на розовое ухо, чуть прикрытое темными, пушистыми волосами. Елена Николаевна держалась так, как будто совсем не замечала или не знала своей красоты, и это неуловимою прелестью ложилось на всю ее фигуру. Готовцев смотрел на нее глазами постороннего и думал, какою поэзией должно от нее веять на всех.

После обеда Салманов распрощался. Готовцевы пошли в свою гостиницу, около площади Синьории. Обоим не хотелось говорить, оба чувствовали друг к другу холод и отчужденность. Обменивались незначащими замечаниями, и голоса звучали неестественно.

Пришли в номер. Раскрыли путеводитель, стали искать, с каким поездом завтра ехать в Венецию. Готовцев сказал;

– Вот, лучше всего! Direttissimo, курьерский: отходит в одиннадцать часов дня, приходит в Венецию в восемнадцать часов, то есть в шесть вечера. Самое удобное.

– Нет, нет, с курьерским дорого! Поедем лучше вот с этим, номер шесть – diretto[27].

– Слушай, Леля, ведь он выходит в шесть утра. Значит, в пятом часу вставать. Опять весь день у тебя будет болеть голова.

Не будет болеть, вот увидишь.

– Да для чего это, ну, скажи, для чего? Весь разговор из‑за каких‑то десяти – двадцати лир. Охота обращать путешествие в какую‑то муку!

– Зачем напрасно бросать двадцать лир!

– Затем, чтоб тебе не пришлось два дня лежать с головною болью. Э, да, впрочем, не все ли мне равно! Мне самому ничего не стоит встать рано… Твое дело!

– Ну и хорошо!

Готовцев сел к окну и стал читать купленный им номер «Nazione». Елена Николаевна переоделась в блузу и легла на кровать. Усталым голосом она спросила:

– Ты сегодня еще пойдешь куда‑нибудь?

– Пойду через полчаса, похожу по городу, – неохотно ответил Готовцев.

– А я сегодня больше не буду выходить…. – Елена Николаевна помолчала. – Попробую заснуть.

 

II

 

Вечерело. Готовцев на электрическом трамвае поднимался к площадке Микель‑Анджело. Вагончик с гудящим стоном бежал в гору по дороге, обсаженной акациями и миртами. Кругом зеленели сады, на холмах белели подгородные виллы. С запада дул теплый, легкий ветерок.

Вагончик остановился.

– Piazzale Michel‑Angelo![28]– весело, словно играя, крикнул молодой кондуктор с черными усиками.

Готовцев вышел. Среди большой чистой площадки на высоком пьедестале высился слепок могучей фигуры Давида. Дети играли у пьедестала. Сзади, около портика с колоннами, темные кипарисы слабо клонили под ветром гибкие вершины, и было похоже на картину Бёклина.

Готовцев сел на мраморную скамейку около обрыва. Внизу, за рекою, глухо шумела Флоренция, над морем красных крыш тускло серел огромный купол собора. На горизонте тянулись Апеннины, окутанные голубым туманом.

Неделю назад Готовцев сидел на этом же месте и так же смотрел с обрыва на глухо шумевший город. Завтра должна была приехать из Монтре Елена Николаевна, у него сладко сжималось сердце, и все кругом дышало счастьем. Она стояла перед ним, любящая и ласковая. Он, казалось, видел и ее ясные глаза, беззаботные к производимому на людей впечатлению, и улыбку, и шею сбоку, под углом челюсти, такую белую и трогательно детскую… На душе было чувство виновности перед нею и бесконечной нежности, и он думал: с этих пор, – с этих пор ничего уже не может происходить между ними, ни ссор, ни охлаждения. Потому что он видит, как одиноко и сиротливо жить без нее, как ее любовь освещает ему всю его жизнь.

Теперь Готовцев старался восстановить в душе это настроение, старался представить себе: отчего же это ему было без нее плохо и что тянуло его к ней? Старался и не мог. А между тем он чувствовал, что любит ее и что она его любит. Но все было скучно, серо, и его брала тоска, когда он представлял себе свой номер. На комоде шпильки и булавки. В шкапу женские ночные кофточки. В этом было что‑то оскорбительное и унижающее, как и вообще в том, что в одной комнате с ним жила и спала женщина.

А кругом пахло лавром. Электрический вагончик с гудящим стоном бежал в гору и сверкал меж темных деревьев ярко‑синими искрами. Во Флоренции зажигались огоньки. Там, в этих узких, таинственных улицах, каждый камень, каждое окно – все дышит воспоминаниями. Черные глаза сверкали из‑за полуоткрытого ставня, и за блеск этих глаз лилась кровь, люди шли на смерть, вызывали на бой мир со всеми его силами и предрассудками.

Вспомнилась Готовцеву прочитанная недавно новая драма Метерлинка. Красавица Ванна по требованию победоносного флорентийского вождя приходит к нему ночью в палатку нагая, в одном плаще и узнает, что он уж давно безнадежно любит ее. Она отвечает:

«Я не люблю вас. Но в сердце моем громко возмущается самая душа любви при мысли, что человек, любивший меня, не нашел в себе смелости перед лицом любви!.. Любовь не уступает. Когда она ничего не ждет, она все еще надеется. Если бы я любила так, как вы, я… Ах, трудно сказать, что можно бы сделать! Я стремилась бы к надежде день и ночь, я сказала бы судьбе: „Посторонись, я иду!“ Я принудила бы камни помогать мне…»

Ну, а потом? Готовцеву хотелось смеяться; потом наступило бы «вечное соединение» и ссоры из‑за того, сколько взять с собою в дорогу ботинок, одну или две пары. И от этого ничего бы не спасло – ни «общие умственные интересы», ни «общая духовная жизнь», ни сама любовь. Потому что любовь прежде и после всего есть поэзия жизни. А «вечное соединение» есть проза, и проза самая претенциозная, воображающая себя поэзией.

Готовцев воротился в отель. Елена Николаевна, в широкой красной блузе, укладывала в дорожную корзину принесенное от прачки чистое белье. Она была оживлена и свежа.

– Ну, что, Волик, погулял? – ласково спросила она. – А я выспалась, отлично себя чувствую.

– Удивительно, как хорошо на площадке Микель‑Анджело!.. А ты уже укладываешься? – Он положил ладони на ее плечи.

Елена Николаевна подняла обнажившиеся выше локтя руки, обняла его за шею и прижала голову к своей груди.

– Я хотела, чтоб, когда ты придешь, уж все было уложено, – шепнула она.

– И очень нехорошо, – опять устанешь. Давай укладываться вместе.

Под фланелью блузы он ощущал тело Елены Николаевны, голова прижималась к мягкой, свободной под блузою груди. Пробуждалось темное, мутно‑животное чувство к красивому телу, такому доступному под легкой одеждой. И росло отвращение: ничего не было, кроме тела, по‑прежнему они были чужды, чужды друг другу. И руки его цепенели.

Елена Николаевна прижимала его голову к упруго двигавшейся груди, как будто надеялась, что телесная близость разбудит в них то нежное, мягкое чувство, которого между ними не было.

Ну, нет его, и нужно кончить. А она продолжала прижимать его голову к груди; нагая рука лежала на его виске. Готовцеву было неловко и неприятно, поднималось враждебное чувство.

– Осторожнее, Лелечка, давишь на пенсне. – Он мягко высвободил голову.

Елена Николаевна пристально заглянула ему в глаза, быстро отвернулась и наклонилась над ящиком комода. Готовцев вытащил из‑под кровати чемодан.

– Мои серые брюки ты в корзину уложишь? Не оборачиваясь, она коротко ответила:

– Да.

Стали укладываться. Готовцев видел, как в Елене Николаевне все кипело, но оба старались показать, что ничего не произошло, и мягко переговаривались деланными, неестественными голосами.

На кроватях и столах лежали стопки мужского и женского белья. На полу валялись бечевки, измятые газеты Комод весь был завален какими‑то коробочками, баночками, картонками… Какая у женщин страсть набирать в дорогу ни на что не нужные вещи, и как скучно возиться на станциях с этими баулами и необъятными корзинами!..

Елена Николаевна старалась завязать разговор. Обычным голосом она заговорила:

– Помнишь, прошлым летом у нас был один спор? Марья Алексеевна сказала, что Соня ни в умственном, ни в нравственном отношении не представляет ничего выдающегося, а я ответила, что этим еще нечего огорчаться, что есть еще много другого, что может возвышать человека… По мнишь?

– Ну? – неохотно спросил Готовцев.

– «Ну»… – Елена Николаевна раздраженно замолчала.

– В чем же дело?

– Ты не хочешь разговаривать, лучше не надо! Он вздохнул.

– О господи!.. Что же мне, стать навытяжку и напряженно слушать? Я только и могу повторить: ну?

Елена Николаевна помолчала, стараясь побороть себя.

– Ну, все равно!.. Так вот я после думала: есть все‑таки много и другого, что красит человека. Например, Соня может быть неразвитой, неумной, но может, например, тонко чувствовать красоту музыки.

– Ну и что?

Елена Николаевна кипела, но сдержалась.

– Ну и вот, с ней об этом все‑таки очень интересно будет разговаривать, слушать ее… Ты помнишь этот разговор?

– Нет, не помню, да, впрочем, теперь вижу, в чем дело. Мне кажется, вопрос поставлен тобою очень странно. Если человек в каком‑нибудь отношении интересен, то, конечно, он в этом отношении интересен. Это тавтология.

– Ну, не будем лучше говорить! – оборвала Елена Николаевна и кинула на Готовцева враждебный взгляд.

То, что она хотела сказать, представлялось ей значительным и заслуживающим внимания, а Готовцев упорно придавал ее мысли безнадежно плоский вид. Лицо ее, с тонкой линией сжатых губ, стало серым и некрасивым. Готовцев молча пожал плечами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: