– Что это там?
Небо с каждым часом светлело. Голубые лучи скользили по туманам, пронизывали облака, широким светом заливали небесные равнины. Угрюмые тучи испуганно клубились, толкались и бежали вдаль. Все ярче разливались по небу торжествующие лучи. И трепет небывалой радости пробегал по земле. Пристально вглядывался в даль старый жрец Сатзой. И сказал задумчиво:
– Такой свет может быть только от вечной небесной звезды.
И возразил Тсур, учитель умных, свет науки:
– Но как могла звезда спуститься на землю? Нет нам пути к звездам и нет звездам пути к нам.
А небо светилось светлело. И вдруг над краем земли сверкнула слепяще‑яркая точка – Звезда! Идет звезда! И в бурной радости побежали люди навстречу. Яркие, как день, лучи гнали перед собою гнилые туманы. Разорванные, взлохмаченные туманы метались и приникали к земле. А лучи били по ним, рвали на части и вгоняли в землю. Осветилась и очистилась даль земли. Люди увидели, как широка эта даль, сколько вольного простору на земле и сколько братьев их живет во все стороны от них. И в бурной радости бежали они навстречу свету. По дороге тихим шагом шел Адеил и высоко держал за луч сорванную с неба звезду. Он был один.
Его спросили:
– Где же остальные?
Обрывающимся голосом он ответил:
– Все погибли. Прокладывали пути к небу сквозь провалы и бездны. И погибли смертью храбрых.
Ликующие толпы окружили звездоносца. Девушки осыпали его цветами. Гремели клики восторга:
– Слава Адеилу! Слава принесшему свет!
Он вошел в город и остановился на площади и высоко в руке держал сиявшую звезду. И по всему городу разлилось ликование.
Прошли дни. По‑прежнему ярко сияла на площади звезда, высоко поднятая в руке Адеила. Но давно уже не было в городе ликования. Люди ходили сердитые и хмурые, потупив взоры, и старались не смотреть друг на друга. Когда им приходилось идти через площадь, глаза при виде Адеила загорались мрачною враждою. Не слышно было песен. Не слышно было молитв. На место разогнанных звездою гнилых туманов над городом невидимым туманом сгущалась черная угрюмая злоба. Сгущалась, росла и напрягалась. И под гнетом ее нельзя было жить. И вот с воплем выбежал на площадь человек. Горели глаза его, лицо исказилось от разрывающей душу злобы. В безумии бешенства он кричал.
|
– Долой звезду! Долой проклятого звездоносца! Братья, разве не души всех вас вопят моими устами: долой звезду, долой свет – он лишил нас жизни и радости! Мы мирно жили во мраке мы любили наши милые жилища, нашу тихую жизнь. И смотрите – что такое случилось? Пришел свет – и нет уж отрады ни в чем. Грязными уродливыми кучами теснятся дома. Листья деревьев бледны и склизки, как кожа на брюхе лягушки. Посмотрите на землю – она вся покрыта кровавою грязью. Откуда эта кровь, кто знает? Но она липнет к рукам, ее запах преследует нас за едой и во сне, он отравляет и обессиливает наши смиренные молитвы к звездам. И нигде нет спасения от дерзкого всепроникающего света. Он врывается в наши дома, и вот мы видим: все они облеплены грязью, грязь въелась в стены, затянула окна вонючими кучами, громоздится в углах. Мы больше не можем целовать наших возлюбленных при свете Адеиловой звезды, они стали отвратительней могильных червей. Глаза их бледны, как мокрицы, мягкие тела покрыты пятнами и отливают плесенью. И друг на друга уже не можем мы больше смотреть – не человека видим мы перед собой, а поругание человека. Каждый наш тайный шаг, каждое скрытое движение освещает неумолимый свет. Невозможно жить! Долой звездоносца, да погибнет свет!
|
И подхватили другие:
– Долой! Да живет тьма! Только горе и проклятье приносит людям свет звезд. Смерть звездоносцу!
И заволновалась толпа, и бешеным ревом старалась опьянить себя, заглушить ужас перед хулою своею на свет. И двинулась на Адеила. Но смертельно‑ярко сияла звезда в руке звездоносца, и люди не смогли подойти к нему.
– Братья, стойте! – вдруг раздался голос старого жреца Сатзоя. Тяжкий грех берете вы на душу, проклиная свет. Чему мы молились, чем мы живем, как не светом? Но и ты, сын мой, – обратился он к Адеилу, – и ты совершил не меньший грех, снесши звезду на землю. Правда, великий Брама сказал: Блажен, кто стремится к звездам. Но дерзкие своею мудростию люди неправильно поняли слово Всемирно‑чтимого. Ученики учеников его растолковали истинный смысл темного слова Всемудрого: к звездам человек должен стремиться лишь помыслами, а на земле тьма столь же священна, как на небе – свет. И вот эту‑то истину презрел ты своим вознесшимся умом. Раскайся же, сын мой, брось звезду, и да воцарится на земле прежний мрак.
Усмехнулся Адеил.
– А ты думаешь, если я брошу, мир на земле не погиб уже навеки?
И с ужасом почуяли люди, что правду сказал Адеил, что прежний мир уже не возродится никогда. Тогда выступил вперед старый Тсур, учитель умных, свет науки.
– Безрассудно поступил ты, Адеил, и сам видишь теперь плоды своего безрассудства. По законам природы жизнь развивается медленно. И медленно приближаются к жизни далекие звезды. При их постепенно приближающемся свете постепенно перестраивается и жизнь. Но ты не захотел ждать. Ты на свой страх сорвал звезду с неба и ярко осветил жизнь. Что же получилось? Вот она кругом перед нами – грязная, жалкая и уродливая. Но разве мы раньше не догадывались, что она такова? И разве в этом была задача? Невелика мудрость – сорвать с неба звезду и осветить ей уродство жизни. Нет, возьмись за трудную черную работу переустройства жизни. Тогда ты увидишь, легко ли очистить ее от накопившейся веками грязи, можно ли смыть эту грязь хотя бы целым морем самого лучезарного света. Сколько в этом детской неопытности! Сколько непонимания условий и законов жизни! И вот вместо радости ты принес на землю скорбь, вместо мира – войну. А ты мог бы и теперь быть полезным жизни – разбей звезду, возьми из нее лишь маленький осколок – и осколок этот осветит жизнь как раз настолько, сколько нужно для плодотворной и разумной работы над нею.
|
И ответил Адеил:
– Ты верно сказал Тсур! Не радость принесла сюда звезда, а скорбь не мир а войну! Не этого ждал я, когда по крутым скалам карабкался к звездам, когда вокруг меня обрывались и падали в бездну товарищи. Я думал, хоть один из нас достигнет цели и принесет на землю звезду. И в ярком свете наступит на земле яркая светлая жизнь. Но когда я стоял на площади, когда я при свете небесной звезды увидел нашу жизнь, я понял, что безумны были мои мечты. Я понял – свет нужен вам лишь в недосягаемом небе, чтобы преклоняться перед ним в торжественные минуты жизни. На земле же вам всего дороже мрак, чтобы прятаться друг от друга, и главное, радоваться на себя на свою проеденную плесенью жизнь. Но еще больше, чем прежде, почуял я, что невозможно жить этой жизнью. Каждою каплею своей кровавой грязи, каждым пятном сырой плесени она немолчно вопиет к небу. Впрочем, могу вас утешить: светить моей звезде недолго. Там, в далеком небе, висят звезды и светят сами собою. Но сорванная с неба, снесенная на Землю, звезда может светить, лишь питаясь кровью держащего ее. Я чувствую жизнь моя, как по светильне поднимается по телу к звезде и сгорает в ней. Еще немного, и жизнь моя сгорит целиком. И нельзя никому передать звезды, она гаснет вместе с жизнью несущего ее, и каждый должен добывать звезду в небе. И к вам обращаюсь я, честные и смелые сердцем. Познав свет, вы уже не захотите жить во мраке. Идите же в далекий путь и несите сюда новые звезды. Долог и труден путь, но все‑таки для вас он будет уже легче, чем для нас, впервые погибших на нем. Тропинки проложены, пути намечены, и вы воротитесь со звездами, и не иссякнет свет их больше на земле. А при неугасающем их свете невозможною станет такая жизнь, как теперь. Высохнут болота. Исчезнут черные туманы. Ярко зазеленеют деревья. И те, которые сейчас в ярости кидаются на звезду, волею‑неволею возьмутся за переустройство жизни. Ведь и вся злоба их теперь оттого, что при свете они чувствуют – им невозможно жить так, как они живут. И жизнь станет великою и чистою. И прекрасна будет она при лучезарном свете питаемых нашею кровью звезд. А когда наконец спустится к нам звездное небо и осветит жизнь, то застанет людей достойными света. И тогда уж не нужна будет наша кровь чтобы питать этот вечный непреходящий свет.
Голос Адеила оборвался. Последние кровинки сбежали с бледного лица. Подогнулись колени звездоносца, и он упал. Упала вместе с ним звезда. Упала, зашипела в кровавой грязи и погасла.
Ринулась со всех сторон черная тьма и замкнулась над погасшею звездою. Поднялись с земли ожившие туманы, заклубились в воздухе. И жалкими робкими огоньками светились сквозь них на далеком небе далекие бессильные и неопасные звезды.
Прошли годы.
По‑прежнему в сыром мраке родились, росли, любили и умирали люди. По‑прежнему мирною и спокойною казалась жизнь. Но глубокая тревога и неудовлетворенность подтачивала ее во мраке. Люди старались и не могли забыть того, что осветила им мимолетным своим светом яркая звезда.
Отравлены были прежние тихие радости. Ложь въелась во все. Благоговейно молился человек на далекую звезду и начинал думать: «А вдруг найдется другой безумец и принесет звезду сюда к нам?» Язык заплетался, и благоговейное парение сменялось трусливою дрожью. Отец учил сына, что в стремлении к звездам жизнь и счастье человека. И вдруг мелькала мысль: «А ну как в сыне и вправду загорится стремление к звездному свету, и подобно Адеилу он пойдет за звездою и принесет ее на землю!» И отец спешил объяснить сыну, что свет, конечно, хорош, но безумно пытаться низвести его на землю. Были такие безумцы и они бесславно погибли, не принесши пользы для жизни.
Этому же учили людей жрецы. Это же доказывали ученые. Но напрасно звучали их проповеди. То и дело разносилась весть, что некий юноша или девушка ушли из родного гнезда. Куда? Не по пути ли, указанному Адеилом? И с ужасом чувствовали люди, что если опять засияет на земле свет, то придется волею‑неволею взяться наконец за громадную работу, и нельзя будет отойти от нее никуда.
Со смутным беспокойством вглядывались они в черную даль. И казалось им, что над краем земли уже начинает мелькать трепещущий отсвет приближающихся звезд.
Перед завесою*
Началось это под вечер, после обеда. На террасе дачи играли квартет Гайдна «Семь последних слов Христа». Мы сидели на скамейке под соснами; пахло смолою, окрестный бор тихо шумел, и казалось, что над головами медленно волнуется огромное сухое море. А за поляною, на крутом берегу Оки, серел в дымке городок, над скученными, маленькими домиками высоко поднимались белые церкви.
В звуках, несшихся с террасы, росла и развертывалась огромная драма. Чуялось близкое веяние смертных мук, великая душа боролась с их унижающею силою, побеждала ее и вновь изнемогала; на фоне сухих, колющих звуков пиччикато звучало скорбное: «жажду!» – и последний смертный вопль тонул в грохоте землетрясения, в содрогании ужаснувшейся природы перед гибелью творящей жизнь силы, которую жизнь же уничтожала.
– Еще! Еще раз!
Они начали снова. И снова развертывалась жуткая драма, и она казалась теперь еще глубже и значительнее. Кругом становилось все тише, сухое море в вершинах сосен волновалось все медленнее. Стало странно‑тихо; как будто воздух с растущим вниманием вслушивался в то, что рассказывали звуки.
«Истинно говорю тебе: ныне же будешь со мною в раю!» – начали скрипки… И вдруг какие‑то чуждые, широкие звуки стройно и торжественно влились со стороны в мелодию. Это было неожиданно и удивительно. Что это, откуда? Воздух‑ли вдруг таинственно ожил и откликнулся и, пораженный тем, что услышал, заговорил, сам не замечая, в одно со скрипками? «Бо‑ом! Бо‑ом!» – продолжал звучать воздух, и только теперь становилось понятным: в городке зазвонили к вечерне, и это звучал колокол, – звучал мерно, уверенно, как раз в такт и в тон музыке. И это было не менее удивительно.
На террасе засмеялись, музыка оборвалась.
– Заметили, господа? – в восторге хохотал гимназист Сережа, игравший вторую скрипку. – Прямо, прямо в такт! Бо‑ом, бом, ра‑бом, та‑ра… Бом!..
– И в тон тебе, как раз в ми‑бемоль! – засмеялся доктор. – Маша, слышала?
Кругом смеялись, а колокол вдали продолжал сосредоточенно звенеть; он как будто гнушался этим смехом и, – серьезный, строгий, – один продолжал то дело, которое начал вместе со скрипками. И другие колокола подхватили его голос и понесли вдаль, через реку и боры.
И вот, что‑то странное произошло со мною: перед глазами как будто распахнулась какая‑то невидимая завеса. Все кругом вдруг одухотворилось, природа и люди слились в единую жизнь, и огромная тайна почуялась в этой общей, проникающей все жизни. Звуки колоколов, дрожа, плыли в даль, – и тихое, просторное небо наклонялось к ним и ласково принимало в себя, и даль тянулась им навстречу, и в чаще бора что‑то прислушивалось и пряталось в зеленую тьму. Люди смеялись и пошло острили, но на их лицах тоже лежал отсвет этой одухотворившейся общей жизни.
Играть кончили. Мы сидели на террасе за самоваром, разговаривали, смеялись. И я болтал и смеялся, а в душе было прежнее необычное ощущение, что все кругом живо, и что передо мною начинает раскрываться большая, радостная тайна этой всеединой жизни.
Пора было идти. Я простился, переехал на пароме Оку и вышел на большую дорогу. Широкая и прямая, заросшая муравкою, она тянулась меж старых ив и, казалось, вела куда‑то бесконечно далеко. Был конец августа, жнивья стояли голые; густая сероватая дымка затягивала даль. С запада дул сильный, сухой, удивительно‑теплый ветер; он рвался к телу и мягко охватывал его, хотелось сбросить одежды, всем телом отдаться этим мягким, теплым ласкам. И теперь вокруг еще яснее чувствовалась эта близкая, всеобщая и необычная своею одухотворенностью жизнь. Ивы грустно бросали ветру свои желтые листья, полынь на межах билась и дрожала, охваченная смутным предчувствием, глупые сухие былинки на краю дороги весело и шаловливо изгибались. А ветер в безумной тоске припадал к ним и целовал, целовал без конца. Чувствовалось прощание надолго. Это лето прощалось со всем, что оно родило и вырастило, с чем сжилось, и на что надвигалась убивающая зима.
В рассказе это было бы, может быть, недурным «поэтическим образом». Но я не мог теперь принять этого, как образ. Мною так несомненно ясно ощущалось живое, действительное чувство в безумных ласках ветра, так ясно ощущалась живая жизнь в окружавшей природе, – совсем, как тогда, когда вечер всею своею глубокою тишиною вдруг откликнулся на то великое, о чем важно и сосредоточенно зазвонил колокол. И опять за всем, что жило вокруг, смутно чувствовалась какая‑то другая жизнь, – непостижимо‑огромная, таинственная и единая; из неё исходило все, и все ею объединялось, и перед нею смущенно отступало сознание, потому что она была совершенно чужда всем его меркам.
Все жило вокруг. Но что было мучительно, – этой ключом забившей отовсюду жизни я не мог серьезно принять ни умом, ни чувством. А между тем что‑то в глубине души страстно тянулось к ней и принимало ее жадно, всю целиком. И стремление это росло из глубины, вздымалось, как дым из расщелины скалы; оно пьянило и властно охватывало душу… Да почему я должен принимать то, что мне предписывает ум? Пусть он бунтует, пусть разъедает все; его трезвая правда – это лживая правда белого дня; есть высшая правда, которою жива вечно‑обманывающая и вечно‑чарующая ночь. Ум холодно говорит: «нет живой целости и общности всего, все раздельно и самостоятельно; только мертвая, слепая энергия переливается в бесконечных пространствах и творит разнообразные формы жизни. Живое же единство мира – лишь в твоей голове, оно – лишь отвлечение и комбинирование полученных ощущений»… И завеса запахивается, мир обесцвечивается и распадается на миллионы отдельного; тускнеют люди и природа.
Но почему же так неудержимо рвется к этому единству душа? Почему хочется широко раскрыть руки перед мировым простором и сказать: да, ты жив, жив не собранием жизней, а единою, могучею жизнью, способною на великую мысль, на великую радость и скорбь; и в этой общей жизни братья мои – и тот мужик, который пашет там за погостом, и его лошадь, и дуб над оврагом, и облачко на небе; и в этой общей жизни – оправдание жизни и её цель. Падают, сами собою решаясь, самые её непонятные и тяжкие загадки. Как можно принять настоящее во имя далекого будущего? Чем может быть искуплено калечение или гибель хоть одной жизни? Как не отчаяться, видя, что твоя «свободная душа» – только тень, бросаемая на землю неподвластною тебе жизнью? Все становится радостно‑понятным, потому что нет ничего отдельного, нет прошедшего и будущего, все заключается в каждом и каждое во всем… Да, здесь, и только здесь правда, потому что она дает душе жизнь.
Огненно‑красное солнце уходило в буро‑серую муть горизонта, и эта муть клочьями въедалась снизу в ясный диск. С севера медленно росла желто‑серая туча, – странная, сверху резко отчерченная от неба, а сама вся ровная, без теней, без контуров внутри, как усыпанная желтоватым пеплом пустыня. Солнце скрылось, в сухом, темневшем воздухе носился ветер и покрывал своими теплыми поцелуями травку, жнивья, деревья и меня. Я стоял и смотрел, охваченный раскрывшимся передо мною таинством, чувством великой общности со всем, всем, что было кругом. И как мог я раньше быть так слеп, чтоб не видеть этой проникающей все жизни? А в детстве я ее чувствовал; я ночью подходил к окну и смотрел в сад: в смутном сумраке таинственно дремали кусты сирени, на бледном фоне неба шевелились странно‑живые ветки, и все жило своею особенною, загадочною жизнью. Отбившийся, забредший в сторону, я теперь возвращался к ней, к этой недоступной уму, но покорявшей душу светлой тайне жизни.
Туча на севере росла, захватывая запад и восток; вверху её, как жало змеи, быстро и зловеще трепыхнулась молния. Становилось все темнее, и ветер затихал, и туча росла, мигая тусклыми молниями и глухо ворча. Я медленно пошел дальше. Было тихо и тепло, придорожные ивы чуть шевелили листьями, и ветер украдкой осыпал в темноте землю последними поцелуями, под замутившимися звездами и почерневшею, тупою, злобно‑ворчащею тучею. Пушистые былки детски‑весело трепетали под этими поцелуями, не чуя их прощальной тоски, и теплые капли медленно падали с неба. Великое свершилось в душе, мир коснулся её своею бесконечною душою и поглотил ее, как свет солнца поглощает дневной свет звезды. И не было уже между нами границы, и все мы, с нашими разными мыслями и чувствами, были одно.
Назавтра утром я вышел на крыльцо постоялого двора. Из серого неба лил холодный дождь, у канавы болезненно‑ярко зеленели мокрые лопухи; два мужика в намокших зипунах угрюмо шли к коноплянникам. Поля и небо вдали сливались в сырую муть, далеко на дороге бились под ветром придорожные ивы. Я смотрел и, как проспавшийся пьяный, с чуждым, отказывающимся чувством вспоминал вчерашнего себя. Что это вчера было?..
Дождь тупо и однообразно шумел по траве, по листьям и по моему клеенчатому плащу. Я шел по рассклизшей, глинистой дороге, скользя сапогами на промоинах. Вдали дороги, в просветах полуоголенных ив, над полями, – везде шевелилась та же сырая муть. Где она здесь, вчерашняя таинственная, общая жизнь? Ветер с мертвым шумом проносился по жнивьям, иззябшие ивы клонились под ним, – чуждые ему, ушедшие в себя; мокрые, порыжелые былинки на краю дороги были такие явно‑мертвые. Ничему ни до чего нет дела, и мне нет дела до этого мертвого, сырого простора, охватывающего миллионы маленьких, одиноких, ушедших в себя жизней. «Высшая правда» обмана… Неужели я хоть на минуту мог стать таким рабом, чтоб подчиниться этой унижающей правде? Из бессознательной глубины души рвутся запросы, – значит, им непременно должно существовать и удовлетворение? И вот на место высшей правды становится обман, а боящаяся своей самостоятельности человеческая душа рабски молчит…
И глаза с враждебным вызовом устремлялись в мутную пустоту дали: да, я сумею принять ее такою, какая она есть, со всем холодным ужасом ея пустоты и со всею завлекательностью этого ужаса; не сумею, – умру; но не склонюсь перед тою правдою, которая только потому правда, что жить с нею легко и радостно.
Два конца*