Том 2. Повести и рассказы 12 глава




«Как детски элементарны все ее мысли!» – подумал он, стягивая ремни пледа.

Вещи были уложены. Пришел Салманов проститься. Они спустились в обеденную залу и вместе поужинали. За ужином князь не спускал с Елены Николаевны почтительного, влюбленного взгляда. Уходя, он поцеловал ее руку и пожелал счастливого путешествия.

Готовцевы вернулись в номер. По‑прежнему обоих давила томящая скучность всего, а в душе кипело скрытое раздражение. Елена Николаевна сказала:

– Пора спать, завтра рано вставать.

Она стала раздеваться. Готовцев не любил раздеваться и спать при свете. Он взялся за газету, старался не смотреть на жену, а сам думал: почему это распространен такой предрассудок, что женщина стыдливее мужчины? Девушка– да, она стыдливее; но, став женщиной, она удивительно быстро теряет стыд и не стесняется держаться в присутствии мужчины так, как будто она одна в комнате.

Елена Николаевна, в нижней юбке и ночной кофточке, расчесывала перед зеркалом свои длинные, темные волосы.

«Как женщина некрасива в ночной кофте», – думал Готовцев и заговорил обычным, ласковым голосом – Удивительно интересная фигура этот бандит Музолино! Все газеты только и говорят, что об его процессе. Как будто сказочная средневековая легенда вдруг живьем ворвалась в прозаический двадцатый век.

Он свернул газету и положил на стол. Елена Николаевна наклонила голову набок и, держа в горсти пук волос, расчесывала их гребнем. Готовцев, стараясь продолжать непринужденный разговор, улыбнулся.

– Перед отъездом из России мне попался номер «Осколков». Там иногда встречаются очень остроумные вещи. Между прочим, такая карикатура. Первая картина – за десять дней до свадьбы, – он стоит перед нею на коленях: «Дорогая моя, полжизни бы я отдал, чтоб иметь прядь твоих волос». Вторая картина – через десять лет после свадьбы, – он, толстый, лысый, в жилетке и туфлях, разъяренный, протягивает ей гребень с висящими на нем женскими волосами: «Если вы берете мой гребень, то по крайней мере снимайте с него ваши волосы… Что за гадость! В руки взять противно гребенку!»

Елена Николаевна перестала чесать волосы и насторожилась.

– Почему ты это сейчас вспомнил?

Готовцев опешил: он сообразил, что вспомнил‑то он это действительно потому, что смотрел на Елену Николаевну.

– Странно! Просто пришло в голову! – ответил он, пожав плечами.

Елена Николаевна помолчала, закусив губу ровными белыми зубами.

– Можешь быть покоен, я своей гребенкой чешусь! – резко сказала она.

Готовцев страдальчески поморщился и провел рукой по волосам.

– О г‑господи!.. Слушай, Леля, ведь это невозможно! Тебе как будто все время непременно хочется сделать мне сцену. Положительно с тобою ни о чем нельзя разговаривать.

– Ну и не разговаривай, пожалуйста!

Она поспешила раздеться, погасила электричество и легла в постель. Готовцев гадливо передернул в темноте плечами и молча стал раздеваться. Тупое, тяжелое отвращение давило его. «Убить бы себя!» – думал он.

 

III

 

Готовцевы подъезжали в гондоле к мраморным ступеням набережной Скиавони, в Венеции. Елена Николаевна, бледная и осунувшаяся, сидела, стараясь не шевелиться; у нее отчаянно болела голова.

Рано утром они выехали из Флоренции. Первую половину дороги, до Болоньи, Елена Николаевна была весела и оживленна. Вагон колыхался, наклоняясь из стороны в сторону, поезд бешено мчался, врывался в темные, душные туннели и снова вылетал на простор. Елена Николаевна улыбалась и дышала полной грудью, глядя на синеву неба, на дикие громады Апеннин с ползущим по их отрогам утренним туманом. Но вскоре у нее разболелась голова, и она сидела, закрыв глаза и прижавшись головою к боковому выступу спинки сиденья.

Готовцевы сошли с гондолы, вошли в сопровождении портье в отель и выбрали комнату.

– Я сейчас лягу, – устало сказала Елена Николаевна.

– Позавтракать не хочешь? – сдержанно и кротко спросил Готовцев, глядя на нее холодными глазами. Вот результат, который он и предвидел: добилась своего, сэкономила десять лир….

– Нет, не хочу. Я только умоюсь и лягу. Пожалуйста, будь добр, достань мне лекарства.

Он хмуро распаковал чемодан. Не глядя, подал коробку с лекарствами.

– Спасибо!.. Волечка, пожалуйста, закрой еще ставни, а то солнце прямо бьет в глаза.

Каждая ее просьба звучала в его душе почти личною обидою. Готовцев закрыл ставни и остановился у дверей.

– Чего‑нибудь еще надо?

– Нет, благодарю, больше ничего.

– Так я пойду пройдусь.

Готовцев вышел на набережную, прошел к площади св. Марка и там позавтракал в кафе‑ресторане. Потом, с Бедекером в кармане, пошел бродить по городу.

Он шел по темным, сырым переулкам, похожим на норы, в которые никогда не проникает свет. Из дверей лавчонок несло запахом овощей и апельсинов. По узким каналам скользили черные гондолы со стальными зубчатыми носами. Было фантастично и странно; в каждом из мрачных, высоких домов с узкими окнами чудилась красивая тайна. Отблеск той же тайны лежал на встречных женщинах, стройных, с пышными, тускло черными волосами и оригинальными лицами, широкими у лба и суживающимися к подбородку. Казалось, жизнь здесь непременно должна быть какая‑то особенная, она не может быть такою же, как на Мясницкой или Остоженке, – все здесь так красиво и необычно, и такою благородною, изящною музыкою звучит эта милая итальянская речь. «Tantegrazie, signore» – повторял про себя Готовцев слова, которыми поблагодарил его каменщик, прикуривший у него папиросу… Ему было бы совсем хорошо, если бы не мысль о той кислой скуке, которая ждала его в номере.

Солнце клонилось к западу; стало не так жарко. Готовцев воротился в гостиницу. Он осторожно открыл дверь в номер. Было темно и душно, пахло ментолом; Елена Николаевна зашевелилась на кровати. Готовцев тихо спросил:

– Ты не спишь?

– Поспала немного, только голова еще больше разболелась… Тут так жарко, душно! – в тоске сказала она.

Готовцев повесил на крючок шляпу и подошел к ней.

– Господи, господи, как голова болит! Как будто череп внутри раскалывается!

У него сжалось сердце.

– Бедная ты моя девочка!

Он сел к ней на кровать и нежно положил руку на ее плечо.

Она слабо всхлипнула и порывисто, горячо прижалась щекою к его боку, – обрадованная его лаоскою, изголодавшаяся по ней.

Готовцев тихо гладил ее по волосам.

– На дворе уже стало свежеть. Дай я открою ставни.

– Открой… Только погоди, не уходи. Мне так хорошо, когда ты гладишь меня по голове – так нежно, нежно…

– Я только открою и ворочусь.

Он раскрыл ставни и опять сел на кровать. В окна потянуло прохладою.

– Есть хочется.

– Я позвоню, скажу, чтоб принесли.

– Нет, нет, не надо… Знаешь что? Лучше пойдем куда‑нибудь в ресторан. Мне кажется, мне будет легче, если я пройдусь.

Елена Николаевна оделась. Они пошли на площадь св. Марка и там пообедали.

– Мне теперь немножко лучше. То есть, пожалуй, еще не лучше, но знаю, что скоро будет лучше. Полежу часок‑другой, все пройдет.

Готовцев проводил ее до подъезда отеля. Она вошла в подъезд. Он снова отправился бродить.

Совсем стемнело. На Canale Grande[29]давали серенаду. С большой увешанной цветными фонариками гондолы неслась струнная музыка, сильный тенор пел арию из «Трубадура».

 

Sconto col sangue mio

L'amor che posi in tel

Non ti scordar di mel

Leonora, addio, addiol[30]

 

Вокруг теснились гондолы со слушателями. Вдали, около таможни, показалась новая расцвеченная фонариками гондола; хор пел песню, и слышался припев: «Viva Venezia!»[31]. Песня становилась все слышнее, гондола быстро проплыла мимо, в глубь канала, звуки песни смешались с арией тенора. С противоположной стороны показалась третья гондола… Со всех сторон неслись звуки, они мешались и покрывали друг друга. Здесь сильною нотою закончил баритон, а вдали, как эхо, звучало женское сопрано, и казалось, это пел сам воздух. И в этом трепетавшем от звуков воздухе величественно и молчаливо высилась над каналом церковь dellaSalute с ее круглым куполом и сбегавшими к воде широкими ступенями.

Был одиннадцатый час, когда Готовцев воротился к себе. По длинному коридору он подошел к двери своего номера, взялся за ручку. Дверь не поддавалась, в окошечке над дверью было темно: очевидно, Елена Николаевна заперлась изнутри; нужно стучать, будить ее…

В конце коридора показалась женская фигура. Она медленно приближалась по ковру. Готовцев невольно остановил на ней взгляд, любуясь ею, невольно приосанился, – и вдруг в фигуре, на которую он смотрел как на чужую, Готовцев узнал Елену Николаевну.

– Леля, ты откуда?

Елена Николаевна слабо улыбнулась.

– Ты же унес с собою ключ от номера.

Готовцев схватился за боковой карман, – ключ был там.

– Так ты и не была в номере? Где же ты была все время?

– Так, по улицам ходила… В зале тут сидела… Готовцев отпер номер, они вошли.

– Отчего же ты не взяла другого ключа у обер‑кельнера? – спросил он, виноватый и сконфуженный.

– Спрашивала, – нету. Ключ у них один, оставляется на доске… И ни одного номера нет свободного.

– Бедная ты моя, бедная!., Это с головною‑то болью!

– Ничего, голова прошла. Только устала я, Готовцеву было мучительно стыдно: ни одного слова упрека ему! А он‑то, – как старательно он давал ей сегодня понять своим поведением, что она сама виновата в своей головной боли…

Елена Николаевна села в кресло.

– У‑у, какие все эти мужчины самцы… брр! – с отвращением сказала она. – Пошла здесь в залу, села, – все косятся, поглядывают. Один подсел, заговорил, – и такие масленые‑масленые глаза!.. Встала, вышла на улицу. Идешь– вдруг недалеко от тебя господин. То с одной стороны обойдет, то с другой, и все ближе, ближе… Совсем, как ястреб, делает круги… Потом что‑то начинает говорить…

– Вот мерзавцы! – Готовцев стиснул зубы.

– И какие всё почтенные, изящные господа!.. Два патера: один молодой, а другой – старый, толстый, оба бритые…

Готовцев целовал пальцы Елены Николаевны. Он представлял себе, как она – беззащитная, больная – одиноко бродила по темным улицам, не зная, где найти приют.

– А, бог с ними! – Елена Николаевна встала и подошла к окну. – Волик, подойди сюда, посмотри!

Освещенная месяцем, перед глазами широко раскинулась даль Адриатики. На острове Санто‑Джиорджио резко чернели профили узкой колокольни и маленького купола церкви. Около светились два огонька и отражались в воде. Ближе море дробилось под месяцем серебряными змейками. Воздух был темно‑синий, прозрачный, и все в этом воздухе казалось воздушным.

– Как хорошо! Правда? – шепотом спросила Елена Николаевна и прижалась к Готовцеву.

Он молча кивнул головою.

Внизу, на набережной, смутно шумела толпа, где‑то пел женский голос, и слышались серебряные звуки двух мандолин. На колокольне Санто‑Джиорджио пробило одиннадцать, сейчас же за этим звонко пробило где‑то справа, потом, немного погодя, глухо и медленно, – сзади, за домами.

Елена Николаевна сказала:

– А помнишь, в Тироле, в горах? Когда там ударит колокол, звук сначала зазвучит так широко, вольно, и вдруг забьется, зазвенит, как будто ему тесно в горах, и замирает так грустно‑грустно…

Готовцев стоял, обняв жену, и с удивлением смотрел на красивое бледное лицо, освещенное месяцем. Что такое вдруг случилось? Почему исчезла преграда, которая так мучительно отделяла их друг от друга все эти дни, которую они оба всеми силами старались разрушить и не могли? Теперь Елена Николаевна была ему дорога и близка, и можно было свободно говорить обо всем, и можно было свободно обнимать ее, не испытывая мутно‑темного ощущения.

Он взял в руки ее голову и долго, крепко поцеловал в висок. Елена Николаевна заглянула ему в глаза и тихо сказала:

– Правда, теперь легко?

– Что легко? Она удивилась.

– Стало легко разговаривать, любить друг друга.

– Я как раз об этом думал, – улыбнулся Готовцев. Елена Николаевна прижалась щекою к его щеке и задумчиво сказала:

– Отчего не всегда так? Готовцев молча гладил ее по волосам.

– А девушками мы думаем, что так и должно быть, что иначе и не может быть… – Елена Николаевна помолчала. – Как тогда было хорошо и странно! Когда еще не знаешь, что такое с тобою, а только так хорошо‑хорошо и светло… Я помню в Кунцеве, в то лето, ты раз проводил меня вечером на нашу дачу. Ты ушел, я вышла на террасу; от цветников пахнет тяжелою росою, резедою и еще чем‑то; Соня сидит на ступеньке… Она никогда меня не любила, а я ее, – а тут у меня к ней явилось тихое, хорошее чувство. Она сидит, – одинокая, молчаливая. Я подошла к ней, прижалась лицом к ее голове. А волосы у нее были такие мягкие‑мягкие…

Голос ее оборвался.

– Что такое тогда было? Отчего больше никогда уж не переживалось такое чувство? Такое чистое и свежее, как ландыш… Я помню, ты меня тогда в лесу поцеловал в голову, – так робко, нежно. Я потом лежала в постели и все время улыбалась. Я спрашивала себя, что это у меня – любовь? И мне казалось, когда окажется, что это уж, правда, любовь, что это уж можно будет назвать любовью, тогда будет такое громадное, бесконечное счастье… Ну, а потом – это стало настоящей любовью. И уж такого счастья не было. Почему?

Она задумалась и широко раскрытыми глазами глядела вдаль.

– Господи, как сложна жизнь, как сложна! И как мы мелочны и нервны!

Готовцев молчал. Потом заговорил:

– Мне кажется, дело тут не в нервах. А в чем? Я это часто спрашиваю себя. Мы любим друг друга, и нам хорошо, когда мы любим. И вот какая‑то пошлость и скучность, словно липкая паутина, ложится на нашу любовь. И мы, как две запутавшиеся мухи, бьемся в этой паутине, не можем скинуть ее и начинаем друг друга ненавидеть… Где же этот проклятый паук, который нас опутывает, как его найти? Как могут люди мириться с ним и покорно переносить его власть?..

– А сейчас паутина порвалась, – шепотом сказала Елена Николаевна и, как ребенок, припала головою к его груди.

 

IV

 

Назавтра Готовцев проснулся раньше Елены Николаевны. С молодым, счастливым чувством в душе он тихонько оделся и вышел вон. Ему хотелось купить цветов. Он обошел залитую солнцем набережную, площадь св. Марка Наконец за площадью, в одном из темных, тенистых переулков встретил цветочницу и купил большой букет ландышей.

Он воротился в номер. В комнате от закрытых ставней было темно, в узкие щели пробивались полоски солнечного света. Елена Николаевна еще спала. Готовцев подошел к к ней, брызнул в лицо свежеобмытым букетом Она, улыбаясь, открыла глаза, закинула нагие руки за голову и потянулась. Готовцев сел к ней на постель.

– Вставай, Лелька, пора!

 

Я пришел к тебе с приветом,

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало.

 

Через одеяло он обнял ее и, наклонившись, охваченный несшимся от нее теплом сна, продолжал шепотом:

 

Рассказать, что с той же страстью,

Как вчера, пришел я снова,

Что душа все так же счастью

И тебе служить готова…

 

Елена Николаевна охватила его шею и прижала к себе.

– Милый мой, милый!.. – И покрыла его лицо поцелуями…

Готовцев раскрыл ставни, распахнул окна. Веселое, яркое утро ворвалось в комнату. Освещенная солнцем, далеко тянулась матово‑зеленая водная гладь, и с покрытых приливом мелей в нее входили нежно‑лиловые полосы.

– Одевайся, Лелька, скорей! Напьемся кофе и поедем в Лидо, к открытому морю… Видишь, вон оно темнеет, Ли‑до, на горизонте.

Через час Готовцевы отъехали в гондоле от набережной. Они сидели рядом, откинувшись на мягкую спинку сиденья. Гондольер, стоя сзади, ловко греб веслом. Отовсюду еще веяло утреннею прохладою. Вокруг гондолы поднимались и опускались тяжелые, прозрачно‑зеленые массы воды, на них мелькали стебли водорослей и корки апельсинов. Сзади сверкали под солнцем окутанные дымкою дворцы Венеции.

Елена Николаевна заглянула Готовцеву в глаза.

– Хорошо, да?

С медленною улыбкою он ответил:

– Д‑да, в этот момент…

– «В э‑этот моме‑ент»… – передразнила она. – Господи, каждую минуту думать о всех прошлых и будущих моментах! Разве можно так жить? Знаешь, я вчера думала… Ведь какой, собственно, скверный город эта Венеция. Помнишь, мы вчера ехали с вокзала: каналы узкие, с вонючею, зеленою водою, в воде плавают картофельные обрезки, солома, всякая дрянь; дома грязные, с облупившейся штукатуркой, на окнах сушится белье, фундаменты скользкие, в зеленой плесени. А эти узкие переулки, в них никогда не заглядывает солнце, в домах мрачно, сыро и скучно… Ведь так? А вот какая‑то общая красота все покрывает, и все‑таки Венеция хороша, хороша!.. Вот так и мы. Пускай мы недолго будем вместе жить; а пока живем, – пусть будет твоя паутина, пусть будет все – жить все‑таки хорошо.

Готовцев удивленно взглянул на нее.

– Отчего мы долго не будем вместе жить?

– Ну, что об этом говорить!.. Мне иногда кажется, – ты тяготишься мною, жалеешь, что женился… Ух, а я гордая! Если я только убеждусь, что это так, мы сейчас же разъедемся…

– Леля, Леля, с чего это тебе пришло в голову? – с упреком сказал он.

– Может быть, ты сам это не сознаешь. Ты любишь жить как все. А у всех принято стонать, жаловаться, проклинать свою жизнь и все‑таки не решаться сбросить цепи… А только не нужно теперь об этом думать, пока и так хорошо.

От Лидо прошел большой пароход. Волны набежали на гондолу, она дрогнула, поднялась на шипящий гребень волны и ухнула вниз. Готовцев вцепился пальцем в край сиденья и опасливо крикнул гондольеру:

– Prenezgarde!..[32]Мм… Badate (поосторожнее)!

Волны побежали дальше. Елена Николаевна задумалась, потом вдруг рассмеялась.

– Знаешь, ты иногда мне представляешься: весь – совсем как человек, а ноги тонкие‑тонкие, как ниточки, и ты не можешь на них ходить.

Готовцев поднял брови и изобразил на лице обиду.

– Гм!.. Почему так?

– Тебе нужна какая‑то особенная жизнь, чтобы все кругом было тонко и нежно, как папиросная бумага. И если кто порвет эту бумагу, тебе уж больно… А по‑моему, гораздо лучше так, как есть.

Они подъехали к Лидо. По длинной, усыпанной гравием аллее с подстриженными деревьями подошли к купальням. И вдруг обоих как будто что‑то толкнуло. Прямо перед ними был купальный ресторан, в квадрате раскрытых дверей виднелась широкая терраса, а за нею – нежно‑лазурная даль свободного моря.

– Смотри, смотри! – в восторге воскликнула Елена Николаевна.

Они вошли на террасу, сели за столик. Под синим‑синим небом бесконечно широко тянулось сказочно лазурное море. Его лазурный простор отражался на террасе, на всем окружающем, даже на двух надутых англичанах с дамой, евших за столиком артишоки. К Готовцевым подошел кельнер. Чтоб отвязаться, Готовцев заказал кофе.

Елена Николаевна стояла у перил, упоенно глядела на море и твердила:

– Смотри, смотри! Это не правда, это – сказка!

Вдали сверкали оранжевые паруса шлюпок. Внизу, у террасы, волны с нежным шумом набегали на песок.

Наскоро они выпили кофе. Через пустые еще купальни сошли к берегу и пошли по сырому песку, из которого выступала вода.

Елена Николаевна взяла Готовцева под руку и жадно глядела в морскую даль.

– Хочется крылья иметь и улететь туда, далеко… Какая разница! В горах, – там тоже хочется иметь крылья, но на душе тоскливо и грустно. А тут хочется крылья иметь, а на душе так смело, бодро и весело!..

Готовцев шел молча, подняв брови; его удивило, как верно схватила Елена Николаевна разницу во впечатлении от гор и от моря. Вот ее душа свободно принимает впечатления и свободно выливает их, а он способен только удивленно сказать: «А ведь это совершенно верно!» То же самое было и с знаменитыми картинами, которые они видели. В ее душе есть что‑то чуткое и честное, само собою звучащее…

Волны одна за другой непрерывно бежали к берегу. Белая пенистая гряда вдруг вскипала, наклонялась, с шумом ухалась на песок и тонким слоем ползла полукругом вперед. Потом, остановившись, медленно стекала назад, как кружевом, покрытая пеной. И следующая волна подхватывала ее. Стоял непрерывный, раскатывающийся шум, он то нарастал, то ослабевал, и при закрытых глазах казалось, будто слева направо проносятся громадные птицы.

Елена Николаевна сказала:

– И какая музыка!.. Вслушайся. У каждой волны свой звук, своя душа… Вот видел, сейчас разлилась? Как беклиновская наяда, – помнишь, в «Игре волн», которая в коралловом венке, – болезненно‑страдальческая, испуганная… А вот эта – шумная, животно‑веселая…

Она остановилась и задумчиво смотрела на набегавшие волны.

– Должно быть, можно целыми часами стоять здесь, стоять и слушать, и они будут что‑нибудь рассказывать…

Готовцев смотрел на ее задумчивое, милое лицо. Ему было светло и радостно, что она и ее душа принадлежат ему. И он думал: неужели он забудет нынешнее чувство, и оба они опять бессильно и озлобленно начнут биться в липкой паутине, опутанные неведомым и неуловимым пауком?

 

 

Мать*

 

 

Из записной книжки

 

Сегодня утром я шел по улицам Старого Дрездена. На душе было неприятно и неловко: шел я смотреть ее, прославленную Сикстинскую мадонну. Ею все восхищаются, ею стыдно не восхищаться. Между тем бесчисленные снимки с картины, которые мне приходилось видеть, оставляли меня в совершенном недоумении, чем тут можно восхищаться. Мне нравились только два ангелочка внизу. И вот, – я знал, – я буду почтительно стоять перед картиною, и всматриваться без конца, и стараться натащить на себя соответственное настроение. А задорный бесенок будет подсмеиваться в душе и говорить: «Ничего я не стыжусь, – не нравится, да и баста!..»

Я вошел в Цвингер. Большие залы, сверху донизу увешанные картинами. Глаза разбегаются, не знаешь, на что смотреть, и ищешь в путеводителе спасительных звездочек, отмечающих «достойное». Вот небольшая дверь в угловую северную комнату. Перед глазами мелькнули знакомые контуры, яркие краски одежд… Она! С неприятным, почти враждебным чувством я вошел в комнату.

Одиноко в большой, идущей от пола золотой раме, похожей на иконостас, высилась у стены картина. Слева, из окна, полузанавешанного малинового портьерою, падал свет. На диванчике и у стены сидели и стояли люди, тупо‑почтительно глазея на картину. «Товарищи по несчастью!» – подумал я, смеясь в душе. Но сейчас же поспешил задушить в себе смех и с серьезным, созерцающим видом остановился у стены.

И вдруг – незаметно, нечувствительно – все вокруг как будто стало исчезать. Исчезли люди и стены. Исчез вычурный иконостас. Все больше затуманивались, словно стыдясь себя и чувствуя свою ненужность на картине, старик Сикст и кокетливая Варвара. И среди этого тумана резко выделялись два лица – Младенца и Матери. И перед их жизнью все окружающее было бледным и мертвым… Он, поджав губы, большими, страшно большими и страшно черными глазами пристально смотрел поверх голов вдаль. Эти глаза видели вдали все: видели вставших на защиту порядка фарисеев, и предателя‑друга, и умывающего руки чиновника‑судью, и народ, кричащий: «Распни его!» Да, он видел этим проникающим взглядом, как будет стоять под терновым венцом, исполосованный плетьми, с лицом, исковерканным обидою, животною мукою, как там, через несколько зал, на маленькой картине Гвидо Рени…

И рядом с ним – она, серьезная и задумчивая, с круглым девическим лицом, со лбом, отуманенным дымкою предчувствия. Я смотрел, смотрел, и мне казалось: она живая, и дымка то надвигается, то сходит с ее молодого, милого лица… А в уме бессмысленно повторялось начало прочитанной внизу подписи…

 

«Fece Rafaello a'monaci neri…»[33]

 

Из мертвого тумана женский голос спрашивал по‑немецки:

– Что это там внизу, яйцо?

Мужской голос отвечал:

– Это папская тиара.

А дымка проносилась и снова надвигалась на чистый девический лоб. И такая вся она была полная жизни, полная любви к жизни и к земле… И все‑таки она не прижимала сына к себе, не старалась защитить от будущего. Она, напротив, грудью поворачивала его навстречу будущему. И серьезное, сосредоточенное лицо ее говорило: «Настали тяжелые времена, и не видеть нам радости. Но нужно великое дело, и благо ему, что он это дело берет на себя!» И лицо ее светилось благоговением к его подвигу и величавою гордостью. А когда свершится подвиг… когда он свершится, ее сердце разорвется от материнской муки и изойдет кровью. И она знала: это…

 

Вечером я сидел на Брюлевской террасе. На душе было так, как будто в жизни случилось что‑то очень важное и особенное. В воздухе веяло апрельскою прохладою, по ту сторону Эльбы береговой откос зеленел весеннею травкою. Запад был затянут оранжевою дымкою, город окутывался голубоватым туманом. По мосту через Эльбу, высоко, как будто по воздуху, пронесся поезд, выделяясь черным силуэтом на оранжевом фоне зари.

Я сидел, и вдруг светлая, поднимающая душу радость охватила меня – радость и гордость за человечество, которое сумело воплотить и вознести на высоту такое материнство. И пускай в мертвом тумане слышатся только робкие всхлипывания и слова упрека, – есть Она, есть там, в этом фантастическом четырехугольнике Цвингера. И пока она есть, жить на свете весело и почетно. И мне, неверующему, хотелось молиться ей.

Темнело. Я шел через площадь. На небе рисовались два черные, как будто закоптелые шпица церкви св. Софии. Вот он и молчаливый Цвингер. Окна темны, внутри тишина и безлюдье. И мне стало странно: неужели и в той комнате может быть темно, неужели ее лицо не светится?

 

Звезда*

 

Это случилось в давние времена, в далеком, неведомом краю. Над краем царила вечная, черная ночь. Гнилые туманы поднимались над болотистой землею и стлались в воздухе. Люди рождались, росли, любили и умирали в сыром мраке. Но иногда дыхание ветра разгоняло тяжелые испарения земли. Тогда с далекого неба на людей смотрели яркие звезды. Наступал всеобщий праздник. Люди, в одиночку сидевшие в темных, как погреба, жилищах, сходились на площадь и пели гимны Небу Отцы указывали детям на звезды и учили что в стремлении к ним жизнь и счастье человека. Юноши и девушки жадно вглядывались в небо и неслись к нему душою из давившего землю мрака. Звездам молились жрецы. Звезды воспевали поэты. Ученые изучили пути звезд их число величину и сделали важное открытие, оказалось, что звезды медленно но непрерывно приближаются к земле. Десять тысяч лет назад – так говорили вполне достоверные источники – с трудом можно было различить улыбку на лице ребенка за полтора шага. Теперь же всякий легко различал ее за целых три шага. Не было никакого сомнения, что через несколько миллионов лет небо засияет яркими огнями и на земле наступит царство вечного лучезарного света. Все терпеливо ждали блаженного времени и с надеждою на него умирали. Так долгие годы шла жизнь людей тихая и безмятежная и согревалась она кроткою верою в далекие звезды.

Однажды звезды на небе горели особенно ярко. Люди толпились на площади и в немом благоговении возносились душою к вечному свету. Вдруг из толпы раздался голос:

– Братья! Как светло и чудно там в высоких небесных равнинах! А у нас здесь как сыро и мрачно! Томится душа моя нет ей жизни и воли в вечной тьме. Что до того, что через миллионы лет жизнь наших дальних потомков озарится непреходящим светом? Нам, нам нужен этот свет. Нужен больше воздуха и пищи, больше матери и возлюбленной. Кто знает – быть может есть путь к звездам. Быть может мы в силах сорвать их с неба и водрузить здесь, среди нас, на радость всей земле! Пойдемте же искать пути, пойдемте искать света для жизни!

В собрании было молчание. Шепотом люди спросили друг друга:

– Кто это?

– Это – Адеил, юноша безрассудный и непокорный.

Опять было молчание. И заговорил старый Тсур, учитель умных, свет науки.

– Милый юноша! Всем нам понятна твоя тоска. Кто в свое время не болел ею? Но невозможно человеку сорвать с неба звезду. Край земли кончается глубокими провалами и безднами. За ними крутые скалы. И нет через них пути к звездам. Так говорят опыт и мудрость.

И ответил Адеил:

– Не к вам, мудрые, и обращаюсь я. Ваш опыт бельмами покрывает глаза ваши и мудрость ваша, ослепляет вас. К вам взываю я, молодые и смелые сердцем, к вам, кто еще не раздавлен дряхлою старческою мудростью! – И он ждал ответа.

Одни сказали:

– Мы бы рады пойти. Но мы свет и радость в очах родителей наших и не можем причинить им печали.

Другие сказали:

– Мы бы рады пойти. Но мы только что начали строить наши дома, и нам нужно достроить их.

Третьи сказали:

– Привет тебе, Адеил! Мы идем с тобою!

И поднялись многие юноши и девушки. И пошли за Адеилом. Пошли в темную грозную даль. И тьма поглотила их.

Прошло много времени. Об ушедших не было вести. Матери оплакали безрассудно погибших детей, и жизнь потекла по‑прежнему. Опять в сыром и темном мраке родились, росли, любили и умирали люди с тихою надеждою, что через тысячи веков на землю низойдет свет. Но вот однажды над темным краем земли небо слабо осветилось мелькающим трепетным светом. Люди толпились на площади и удивленно спрашивали:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-08-22 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: