в тюрьме повесился! Рявкнули они ей это из своего окошечка… Упала; я подымал. – А то пристала раз ко мне там – в
очереди – крохотная старушка, деревенская – с котомкой, в валенках; просила указать ей прокуратуру, да пока я
переводил ее через улицу, объясняла, что хлопочет за сына. Выразилась она совершенно необыкновенным образом:
«Вот сколько у нас по колхозу наборов в тюрьмы было, а мы с Миколкой все держались, а теперешним набором
прихватили и моего Миколку», – вот тебе голос народа! «Набор в тюрьмы» – слыхал ты что-нибудь подобное?
Вячеслав встряхнул своими всегда всклокоченными волосами, словно конь гривой, очевидно, для освежения своих
умственных способностей, и сказал: – Мика, ты не преувеличиваешь? Не пугаешь? – Я, что ли, баба-сплетница?
Позволь заметить, что мне в настоящее время не до шуток. – Извини: сорвалось с языка… – Вячеслав сжал себе
виски обеими руками. – Откуда такое искривление генеральной линии партии? – Такие, милый мой, искривления у
Николая не водились! Дзержинский ли, Менжинский ли, Ягода ли, Медведь ли – все одно и то же искривление.
Воображаю, какие еще впереди! – Тебе легко возмущаться, Мика! Эта власть тебе чужая. Твои деды и прадеды –
помещики, сестра – титулованная. А для меня это все свое, кровное! Я в шестнадцать лет взял винтовку: бои, окопы,
бессонные ночи, ранения – я через все прошел! Не жаль было ни сил, ни здоровья, ни времени… Верил, что строим
счастливую жизнь, что навсегда покончим с произволом, неравенством, нищетой. Мне мерещились ясли, заводы,
родильные дома, мирное строительство, сытые дети, и вот теперь – эти опустевшие деревни, ропот, разделение… и
этот террор… – Да – террор! Теперь, через пятнадцать лет после революции, когда нет ни войны, ни
|
сопротивления… – Врешь, сопротивление есть! Пассивное, но упорное и злое, которое ползет из каждой щели.
Взгляни на себя, на Олега Андреевича – разве вы нам друзья? Разве вы нам поможете? Злорадство и ненависть прут
у вас из всех пор! Вы радуетесь каждой нашей неудаче! – Не смешивай меня и Олега, друже! Дашковы – военная
аристократия, а наша семья глубоко штатская, либеральная. Отец отказался в свое время от сана камергера; дед
организовал в имении бесплатную больницу и школу. Я не цепляюсь за прошлое, как Олег, – я четырнадцатого года
рождения и не помню прежнюю жизнь. Я всегда был глубоко равнодушен к тому, что пропали поместье и земли.
Собственность я ненавижу! Сословных предрассудков во мне вовсе нет. Я тоже ищу новой жизни, новых форм. С
вами идти мне помешала только ваша нетерпимость и узость, ваша мстительность и коварство! Был момент – я так
искал знамени, которому бы мог служить! Вот вы и показали мне ваш террор, еще не превзойденный в истории.
Сами выковали из меня врага, понял? Еще пожалеете, когда доведется сводить счеты, – самоуверенно закончил
юноша и, увидев нахмурившееся лицо товарища, прибавил более миролюбиво: – Кстати, просьба к тебе. – Валяй,
говори! Для Нины Александровны готов очередь выстоять. – Нет, я не о себе. Асе Дашковой помочь надо: комнату у
нее отбирают. Бабушка и француженка, видишь ли, высланы, муж сидит – значит, отдавай лишнюю площадь.
Просила мебель передвинуть. Вячеслав нахмурился: – В этот дом я не ходок, да уж ради Олега Андреевича куда ни
|
шло! – и он взялся за шапку. – Идем, значит, а Олегу-то оттуда головы не вынести! На эту реплику Вячеслав ответил
молчанием. «Занесла же меня нелегкая в их среду! – думал он, угрюмо шагая с Микой. – Жил бы в рабочем
общежитии с ребятами – все было бы ясно и просто; радовался бы достижениям и трудовым вахтам, бодро смотрел
вперед, и не было бы этих сомнений и неприятностей. Может, и семьей бы уже обзавелся! Бросить мне, что ли,
здесь все да махнуть куда-нибудь на стройку? На север или в Комсомольск? Там, где потрудней, где людей не
хватает, там я на месте буду, а здесь все не ладится у меня и тоска прикинулась». Он вспомнил Лелю и свою
отвергнутую любовь и стиснул челюсти. «Она права, что отказала, мы с ней не пара. Давно пора забыть. Мало, что
ли, кругом девушек, своих в доску, не белоручек, без фасона, без зазнайства, а взять за себя такую, как Нелидова –
неприятностей и огорчений не оберешься. Заноситься да снисходить будет. От собственной жены презрение
сносить – дело самое последнее!» А на улице громкоговоритель распевал во весь голос слова ходовой песни: Но
когда в кружок ты вышла И глазами повела, Я подумал: это вишня Между елок расцвела. «Только бы мне не
встретиться с ней сейчас, а ну как она там – у Дашковой?» Однако молодые люди напрасно прождали сначала на
лестнице, а потом у подъезда. Аси не было. Только на следующий день, когда Мика, на этот раз один, забежал на
разведку прямо с завода, он узнал о новом несчастье у Аси. Часов в девять вечера он постучал к Вячеславу: –
Можешь сейчас пройти со мной передвинуть мебель у Дашковой? Я договорился – она дома; вчера недоразумение
|
вышло не по ее вине – несчастье опять у них. – А что такое? – равнодушно спросил Вячеслав, беря шапку. – Кузина
ее арестована, Нелидова Леля. – Что? Нелидова?! – Шапка выпала из рук Вячеслава. – Говори, что знаешь по этому
делу? – Ничего еще не знаю. Вот придем – расспрошу. – Экий нерасторопный! Пошли. Опять зашагали в том же
направлении. – Слышал ты когда-нибудь про дело Ветровой? – спросил Мика. – Нет. Что за дело такое? – Это было
еще в царское время. Один из старых друзей нашей семьи при мне Нине рассказывал. Студентка одна,
политическая, Ветрова, изнасилована была тюремным сторожем. Оказалась Лукрецией: взяла керосиновую
коптилку и зажгла на себе одежду. Сгорела заживо! Скандал вышел. Каким образом стало известно – не знаю, а
только весь университет загудел как пчелиный улей. Демонстрация: панихида на площади перед Казанским
собором, море молодежи, пламенные речи… Ну, полиция, конечно, тут как тут! – загнали в манеж, посажали
многих. Допрашивали, однако, очень мягко и приговоры были самые мягкие: правительство было, по-видимому,
смущено. Тот, который рассказывал, получил полгода ссылки и после тотчас же восстановился в университете.
Дело, однако, не в этом. Я думаю сейчас вот о чем: случись такое теперь – а конечно, и случается – протеста в
обществе ведь не будет! О пытках ведь знают – и не протестуют! Страх сковал! Гепеу не полиция – поймают одного
студента, а изведут целую семью и десяток товарищей нипочем на тот свет отправят. Вот и не протестуют!
Общество выродилось. У тебя мозги вывихнуты партучебой, а все-таки пойми: безмолвие в университете и на
заводах свидетельствует против вас. Вячеслав вдруг повернулся к нему с гневно сверкнувшими глазами: – Молчи!
Таких дел, как насилье в наших тюрьмах, не бывает! – Ой ли! А пыток тоже не бывает? А «морилок» нет? – Молчи и о
пытках! – Да чего злишься-то! Или стыдно за свой социалистический режим? Не надо было лезть в партию! Ты
забыть не можешь, что девяносто лет назад твоего прадеда помещик в карты проиграл, а у меня вот родной отец
убит вашими коммунистами, которые пришли отнимать имение. Мне тогда года четыре было, но я помню, как он
упал. Я до сих пор иногда вижу это во сне и просыпаюсь в холодном поту. Теперь заточили как преступницу мою
сестру, а меня не принимают в университет. Мои обиды свежее твоих, а ты еще удивляешься нашей ненависти!
Вячеслав остановился: – Мика, я не хочу ссориться с тобой теперь! Замолчи, прошу тебя! Он узнал подробности: Ася
при нем рассказывала Мике о неоднократных вызовах и вымогательствах следователя, умолчав из чувства такта о
Гене. Мика вызвался помочь с похоронами Зинаиды Глебовны, обещал привести друзей, которые безвозмездно
отпоют заупокойную и на руках перенесут гроб. Вячеслав в свою очередь смущенно пробормотал: – Я тоже мог бы
пригодиться! Вам одной не справиться со всеми хлопотами и очередями. Давайте я соберу и отнесу передачу Елене
Львовне и к прокурору пробьюсь. Идет? – Спасибо, – подавленным шепотом отозвалась Ася. Но после, на лестнице,
Мика ему сказал: – Прежде всего надо ее найти, а для этого тоже выстоять очереди в тюремных справочных бюро. Я
тебе дам адреса тюрем; но ты не надейся, что прокурор тебе ответит – не станет даже разговаривать: заявит, что
имеет дело только с ближайшими родственниками, как мне по поводу Олега. – А я его заставлю ответить! Пусть
попробует отвертеться! Мне не так легко зажать рот, а если скажет, что я чужой, я ему заявлю, что я фактический
муж – коротко и ясно! Мика бросил на Вячеслава несколько озадаченный взгляд, но не решился продолжать
разговор на такую деликатную тему. Пошли молча. «Кукушечка! Деревцо вишневое! Попалась, бедная! Олег
хороший человек – понятно, что выдать не захотела! Сама-то она вся пугливая, слабенькая, нежная, а вот устояла
ведь, дала отпор! Стало быть, есть у нее внутренняя сила, и товарищ она, видать, хороший… Экие подлости в
огепеу делаются: схватили девушку – полуребенка, да как с ножом к горлу: выдай или засажу! Запугивают, тянут
показания… Да это святейшей инквизиции впору! Известно ли там – наверху? Набрали в штаты всякой дряни и дали
волю! Надо сигнализировать! Эту историю нельзя оставлять! Все эти Дашковы, Бологовские, Огаревы трусят, их в
самом деле происхождение сковывает; ну, а я – свой, я всю революцию провоевал, я у станка семь лет, меня-то
выслушают! Следователь Ефимов… Уж будет он стоять перед революционным трибуналом! Надо не только в Москву
писать – надо привлечь райком и заручиться поддержкой председателя; до самого Сталина дойду, а кукушечку
вызволю!» Она теперь одна, замученная, жалкая! Антипатичных ему дам около нее уже нет, одна только эта
молодая, кроткая Дашкова. Если он выручит свою кукушечку, она отогреется на его груди. Никто не встанет уже
между ними! Он вообразил, как приходит за ней, и вот ее выводят из тюремных ворот: она с узелком, в платочке и
сером ватнике, бледная худая… Увидев его, она бросается на шею своему спасителю. Обнять ее, прижать к груди,
погладить эти шелковистые кудри… даже голова у него закружилась! Отчего женское лицо приобретает иногда
такую власть, причем от этого не застрахован даже человек сдержанный, серьезный, преданный идее… В этой
девушке не было ничего, что он привык ценить, оставаясь объективным,- что же приковало к ней его сердце? Тоска
подымалась со дна его души. С тоской он бы сладил, не стал бы няньчиться с собственной душой, но
подкрадывавшееся разочарование в деле, которому он отдал все молодые силы, подтачивало, вносило
дезорганизацию в его внутреннюю жизнь. Безнадежность и усталость в интонации Аси, ее рука, уроненная на
голову малыша, цеплявшегося за ее платье, врезались в его память. Под спокойствием, привитым строгостью
воспитания, угадывалось отчаяние этой молодой женщины. «Да неужели действительно вышлют и ее и ребенка?
Разве так слаба Советская власть, что женщины уже опасны стали? С женщинами воюем! Лагеря для женщин! Олег
Андреевич прав: императоры не трогали жен декабристов и семьи народников… Уж не чувствовали они себя
уверенней на своем посту, чем мы, большевики, на своем? Или в самом деле были великодушнее и добрее? Эх,
неладно что-то у нас в аппарате!» Бездеятельность и пассивная скорбь не были свойственны его натуре. «Завтра
же пойду сначала к прокурору, а потом в райком! – говорил он себе. – Следователь Ефимов… Посмотрим, кто кого!»
Глава седьмая
На тюремных окнах ворковали голуби; воркование это иногда напоминало жалобный стон и усиливало тоску. Было
так тихо, что слышно, как надзирательница, завтракая у окна, разбивала крутое яйцо. Иногда, становясь ногами на
унитаз, Леля дотягивалась головой до окна и видела кусочек неба. В шесть утра надзирательница, проходя, стучала
ей в дверь и говорила: «Подъем», надо было в ту же минуту вскакивать и стелить койку, которую уже не
позволялось откидывать в течение дня; потом надзирательница говорила: «Хлеб и сахар», а еще через несколько
минут: «Кипяток». Все это ставилось на доску перед окошечком. В середине дня полагался обед – щи из хряпы и
каша; вечером – опять кипяток с хлебом. На цементном полу была протоптана дорожка сотнями узников, которые
бороздили его, шагая из угла в угол; и она ходила, как они. Надзирательница изводила, постоянно заглядывая в
«глазок»; то и дело слышался ее хрипловатый оклик: «Не закрывать головы полотенцем!» или: «Вы что там руку
себе ковыряете? Смотрите у меня!» или: «Почему не едите? Есть надо: я за вас отвечаю!» Позволялось получать
книги из тюремной библиотеки, но тоска, страх и отчаяние, душившие ее, не давали ей возможности углубиться в
читаемое. Допросы – вот была ее мука! Чего еще хотел от нее следователь? Она была уже уличена, Олег – обвинен
полностью, Нина – давно призналась, что покрывала Олега, и, по-видимому, под пыткой подписалась, что вела и
поощряла их контрреволюционные разговоры; Леля сама видела подписанное Ниной показание. Казалось бы, не
оставалось уже ничего, что можно было еще выудить, а допросы все-таки продолжались! Нервы были мучительно
напряжены: вот-вот войдет конвой, чтобы вести ее в кабинет № 13; она не была застрахована от этого даже ночью.
Очень часто следователь вызывал ее именно в ночные или вечерние часы, запугивая ее воображение. Она уже
хорошо знала те нескончаемые коридоры, по которым ее вели и где гудели грубые выкрики и отборные
ругательства, доносившиеся из кабинетов, мимо которых ее проводили, – в эти часы там допрашивали
заключенных, а с ними церемонились еще меньше, чем с вызываемыми по повесткам. Далее начиналось обычное:
«Садитесь. Ну, что – вспомнили что-нибудь?» – а вслед за тем угрозы и издевки. Он любил выражение
«рассказывайся до пупа», которое казалось особенно оскорбительным Леле. Допрос затягивался иногда до утра;
следователь как будто забывал, что человек испытывает естественную необходимость остаться одному хоть на
несколько минут. Это было утонченной пыткой, имевшей, по-видимому, целью поиздеваться над ее стыдливостью и
воспитанием. Как бы ни было, она всякий раз держала себя в должных границах, преодолевая свои мучения.
Потребность во сне была второй пыткой: была неделя, когда он вызывал ее каждую ночь, а между тем в течение
дня раскрывать койку строго-настрого запрещалось; старая ведьма была тут как тут: «Захлопните койку! Никаких
возражений! Порядок один для всех!» Чтобы обмануть ее бдительность и хоть немного забыться дремотой, Леля
брала книгу и, делая вид, что читает, дремала, облокотясь на руку. Но стоило ей выпустить из рук книгу или
уронить на грудь голову, раздавался окрик: «Не спать! Днем спать запрещается!» Пытка бессонницей! Кажется, она
применялась к Каракозову? Но ведь Каракозов стрелял в Императора, а что же сделала она? Молилась ли за нее Ася
в уголке за буфетом или шкафом, как в детстве? Где Ася? Жива ли мама? Сюда не доходит ни зова, ни отклика!
Один допрос был особенно мучителен: в этот раз ее допрашивали двое – следователь и его помощник; сесть не
позволили, и она выстояла пятнадцать часов на одном месте, в то время как мужчины несколько раз сменяли друг
друга и, по-видимому, даже успевали вздремнуть в одном из пустых кабинетов. Было часов шесть утра, в окнах
начинался рассвет, когда они сошлись опять вдвоем и, приблизившись к ней оба с угрожающим видом, заложив
руки в карманы кожаных курток, стали плевать ей в лицо, произнося неприличные ругательства; по-видимому,
целью ставилось добить ее морально, потом один из кожаных рукавов взял телефонную трубку. – Доставить
немедленно в кабинет номер тринадцать… – и она услышала фамилию слишком хорошо знакомую! Она замерла,
глядя на дверь. Опять встретились их глаза в пристальном и быстром взгляде… Он осунулся за это время, и еще
заострились красивые черты; Леля заметила серебрянные нити в пряди его волос – той, которая падала на шрам от
раны. «Здесь нет зеркала, и я не вижу себя; наверное, поседела и я!» – подумала она. – Ну, вы друг друга очень
хорошо знаете! Не правда ли? – спросил следователь. – Мне очень прискорбно видеть вас здесь, Елена Львовна,-
сказал Олег, вполне владея своей интонацией. – Я все время повторяю, что подлинная моя фамилия была вам
неизвестна; к несчастью, мне не верят. Дело все в том, что я не Казаринов… Но Леля замахала руками. – Не надо,
Олег, не надо! Я давно созналась… Спасибо. Не надо. Не вредите себе. – Убедился, мерзавец? – вмешался
следователь. Но Олег пропустил эту реплику мимо ушей. – Меня пытаются уверить, – спокойно продолжал он, –
будто бы вы, Елена Львовна, показали, что я состоял в контрреволюционной организации и открыто признавался в
этом вам и Наталье Павловне. Разве вы утверждали это? – Нет! нет! Я все время повторяла, что этого быть не могло
и что я никогда не слышала об этом! – поспешно воскликнула Леля. – Я был уверен, что это провокация, – все с той
же интонацией продолжал Олег. – Но если и впредь у вас будут вынуждать какие-либо показания против меня –
соглашайтесь со всеми: теперь мне уже все равно, а ваша участь… – Он не договорил: следователь сделал
движение, готовясь ударить его по лицу, и Олег моментально с необыкновенной ловкостью перехватил его руку, а
другой схватил табурет. – Не позволю! Допрашивайте, сколько хотите, а бить не смейте! Не позволю! Два
револьвера мгновенно уставили на него свои дула. – Не испугаете! – усмехнулся Олег. – Я все ваши штучки знаю! Я,
может быть, и хотел бы, чтоб вы меня застрелили, да не посмеете! Леля в ужасе закрыла лицо рукавами серого
тюремного халата. «Выстрелят! Сейчас выстрелят!» – думала она вся дрожа. – Конвой! – железным голосом
проговорил в телефонную трубку следователь и прибавил, наверно, обращаясь опять к Олегу: – В «шанхай» и в
карцер опять захотел? Послышались тяжелые шаги конвоя, который был, по-видимому, наготове, поблизости. – В
карцер его! Хлеб и вода; синий свет; койку не откидывать вовсе! – отчеканил ледяной голос. Леля открыла лицо,
провожая глазами Олега. – А ну-ка пойдем со мной! – зашипел следователь почти над ухом Лели. Обычно ее уводил
обратно в камеру конвой, но в этот раз он не вызывал конвоя – они повели ее сами. «Только бы не изнасиловали!
только бы не «шанхай»!» – думала она и следовала за ними, исподлобья с детским страхом взглядывая на них и то и
дело нагибаясь, чтобы подтянуть большие, грубые, белесные чулки, – а они опять спускались, ведь чулочный пояс
был отобран. Камера внизу, в подвале: полутьма, стол, два стула, настольная лампа, коммутатор. Она еще не
бывала здесь. Следователь, крикнул кому-то: «Пожалуйте!» И вошел человек – широкоплечий, с тупым, свирепым
лицом; следователь сказал ему: «Вот всыпьте сколько потребуется», – взял газету и сел; человек схватил длинный
хлыст и опустил его в воду… Леля с ужасом следила за ним глазами… Он размахнулся и изо всех сил хлестнул ее по
худеньким плечикам и нежной груди! Кричать? Да ведь никто не придет на крик – он никого не удивит и не
испугает! Только когда Леля лежала уже на полу, следователь наконец сказал: – Ну, как будто бы и довольно! – и
махнул рукой страшному человеку, чтобы тот вышел, а сам зажег настольную лампу. – Вот обвинительный акт;
здесь зафиксированы собственные твои признания в том, что ты покрывала классового врага. Даю четверть часа на
ознакомление, и чтобы все было подписано, или я сгною тебя в лагере. К столу! Быстро! Изнемогая от страха, боли
и усталости, Леля послушно подписала. Шатаясь и держась за стены, она приплелась обратно в камеру и легла на
свою койку, но окрик надзирательницы тотчас же вывел ее из забытья. Она не шевельнулась и только, зябко
передернув плечами, поправила на себе пальто, которым закрывалась, как будто желая спрятаться. Женщина
окликнула второй раз, после чего вбежала в камеру: – Встанешь ли ты, наконец? Леля повела на нее глазами, под
которыми лежали черные тени, и не шевельнулась. – Ну, что ж ты, оглохла, что ли? – крикнула та. – Не могу, не
встану. – Как не встанешь? Не финтить тут! За неповиновение – карцер! Послушайся лучше добром. – Нет, все равно
не встану… Не могу! – и Леля опять уронила голову. Начинался озноб; зубы стучали, ухо ныло – от ударов или от
простуды, она сама не знала. Надзирательница постояла над ней и вышла. Часа через два дверь открылась, и Леля
увидела незнакомую женщину в белом халате. У нее было необыкновенно длинное лицо и тяжелая нижняя челюсть,
во всем облике ее было что-то лошадиное. Леля не знала, что женщина эта, исполнявшая обязанности врача, уже
давно получила между заключенными кличку «Лошадь». – На что вы жалуетесь? – спросила Лошадь. Леля села на
койке. – Избита. Грудь и плечи. Ухо тоже болит. – Покажите. – Голос звучал официально: ни удивления, ни
сострадания. Дело, по-видимому, было привычное. Леля обнажила лилово-синие подтеки. – Свинцовые примочки и
«solux», – сказала Лошадь, поворачиваясь к двери. – У меня нет сил встать, – промолвила Леля. – Больным
разрешается лежать, – сказала, уходя, Лошадь. «Solux» и свинцовые примочки остались пустым звуком;
надзирательница, однако, не тревожила. К вечеру боль в ухе и виске стала невыносима; не находя себе места, Леля
то садилась, то ложилась и наконец стала стонать. Надзирательница – другая, ночная – заглянула в «глазок». – Чего
это ты? Шум производить запрещается! Тихо сиди. – Не могу. Ухо болит. Терпения больше нет. Вызовите еще раз
врача. Плохо мне, – бормотала, мотая головой, Леля. – Врач будет только утром, а пока, хошь не хошь, терпи.
Горячей воды могу дать, грелку сделай. Но намоченный платок тотчас остывал, и Леля попросила бутылку. – Это уж
ты оставь. Бутылку ты, может, разобьешь да стекла есть станешь, а я отвечай, – было ответом. Только в середине
следующего дня пришла вызванная Лошадь. Вырываясь из забытья, Леля с трудом повернула голову и не отвечала
на вопросы. – Перестарались – без больницы не обойтись, – услышала она слова Лошади, обращенные к
надзирательнице. А потом наступило беспамятство. Приходя на короткое время в себя и оглядывая серые стены
палаты и белые халаты персонала, Леля несколько раздумала: «Больница… может быть, это наша – имени Гааза?
Если увижу кого-нибудь из знакомых сестер, попрошу, чтобы узнали, жива ли мамочка. В такой просьбе не
откажут… шепнут незаметно. Все-таки люди – не звери». Скоро, однако, выяснилось, что она лежит в Крестах, и
рядом нет никого, кто бы исполнил эту просьбу. У нее оказался мастоидит, и она проболела около месяца. Еще
недавно болеть было в своем роде удовольствием: мама всегда рядом, кружится у кровати Стригунчика, как птица
над гнездом, приносит в постель «чаек» и «бульончик»; Ася забегает каждый день навещать, верещит, сидя на
краю постели; всеобщее внимание и нежность еще усиливаются – само желание окружающих побаловать уже
создает особо нежную, сердечную атмосферу. Букетик анемонов от Аси, коробочка мармеладу от Натальи
Павловны, сладкая булочка, купленная мамой на последний рубль, – уже огромная радость при их скудных
достатках. Все это получило в ее глазах огромную цену теперь, когда уже навсегда ушло! Здесь – равнодушные
лица, холодное молчание, быстрые подозрительные взгляды и сковывающий страх перед самым ближайшим
будущим. Лежи и молчи, когда ухо и голову сверлит мучительная боль. Нельзя лишний раз подозвать, окликнуть;
если и жалеют, все равно не обнаружат жалости – боятся, дали подписку; она ведь хорошо все это знает. Едва лишь
упала температура, как тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так же
принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи и каша… На второй день забряцал
засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации; отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо
конвойного. Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли сразу же незнакомые.
Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в незнакомой комнате, она услышала: – Согласно
постановлению тройки огепеу… – и потом пошли какие-то номера и параграфы, и все время мелькали слова
«контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она
услышала слово «приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим словом и
следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть мысли одна тревожней другой: «Только
бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги! Сделай, чтобы не лагерь!» И вдруг она услышала слово, которое было
четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно раскатистые, как будто выговаривание этого слова доставляло
особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания через расстрел». – Расстрел?! Как?!
Расстрелять меня? Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я… Я… – она задохнулась. Оказалось почему-то,
что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку с водой. – Выпейте, гражданка. – Расстрелять меня? Но
ведь я… Тут подошел «он», и расширенные зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на
нее. Она моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел немедленно». Но он сказал
совсем другое: – Вы имеете право в течение ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и
расстрел, возможно, будет заменен концлагерем. Леля не сразу поняла, он повторил и прибавил: – Будете подавать
или не будете? – Да, да, конечно, буду! Непременно! А меня не расстреляют тем временем? – Приговор приводится в
исполнение через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно будет получен, – опять
отчеканил он и отошел, скрипя сапогами. Дрожащей рукой подписала Леля бумагу, которая, по ее мнению,
составлена была далеко не убедительно. Она непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие как:
«Мне только 22 года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но составляющий бумагу
юрист категорически их забраковал. Прошение получилось слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она
не посмела настаивать, замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете капризничать, мы
вовсе не пошлем прошение». Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по
своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем ответ получится? А вдруг откажут в помиловании? Что будет
с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и
Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?» Едва лишь дали
отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей. «Смерть… она совсем близко…
Почем знать – может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу
перед неизвестностью! Меня учили верить, и я верила, но почему я так мало думала о будущей жизни? Иисус
Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о
молитве, о вере, о Причастии… а я словно мимо проходила! Ведь знала же, что умру когда-нибудь… Я никому не
делала зла, но и добра почти никому. Я всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки,
прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович – все существовали, казалось, для того только, чтобы мне
веселее и легче было жить! С мамой я постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее
распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки я маму
третировала; если даже я маму целовала – точно одолжение делала! Почему же, однако, никто – ни один человек
не сказал мне ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем
сколько тысяч раз мне повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Меня задаривали игрушками в дни
Рождества и Пасхи и приглашали ко мне детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу мне не шепнул: "Сбереги
святость этого дня!" А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, меня все жалели, но тут никто не
напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше меня? Из всех нас по-настоящему
добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту
пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех
поколений? Чего же мы себе приготовили, какой ответ дадим? Приблизиться к ангелам и святым я недостойна…