Глава двадцать четвертая 15 глава. Высшая мера в нашем Союзе означает расстрел, – он, по-видимому




свою очередь навести справку. – Теперь не гильотинируют и не вешают, – поправил какой-то юнец из очереди. –

Высшая мера в нашем Союзе означает расстрел, – он, по-видимому, полагал, что такие слова могут служить

утешением. – Да молчите уж лучше! – замахала на него дама, обнимавшая Асю. Ася вдруг затрепетала и, как будто

освободиться от чужих рук, сделала несколько неверных шагов в сторону, прислонилась к стене. – Несчастная

девочка! – тихо сказал кто-то в очереди. – О ком она справлялась – о муже, об отце или о брате? – спросила одна из

дам, вытирая глаза. – О муже, кажется. Да она не в положении ли, посмотрите-ка, – сказала другая. – Вам не дурно

ли, молодая женщина? Не вызвать ли медицинскую сестру? – спросил один из мужчин, приближаясь к Асе. – Нет,

нет… Спасибо, не надо… Оставьте! – забормотала Ася и бросилась к выходу, как будто спасаясь от погони. Сначала

она стояла около каких-то ящиков, потом ее толкнули те, которые их грузили, – сказали, чтоб не мешала; потом –

около серой глухой стены; потом попала, сама не зная как, к мосту канала и стояла, опираясь на чугунные перила.

Ушел совсем из ее жизни! Ушли все, кому она была дорога! Она и ее Славчик всеми покинуты, случайно забыты на

этой земле, всем чужие! Ушел из жизни, а дома ждет маленькое, совсем маленькое существо, а внутри ее

шевелится крошечными конечностями другое, которое он никогда, никогда не увидит! Да разве можно лишать

жизни молодых – тех, у кого есть дети?! Чудовищная злоба советской власти! Ушел совсем! У него были густые

красивые волосы – она любила их трепать и ерошить… Никогда уже больше не тронут ее пальцы этих волос! И

голова никогда больше не прижмется к его плечу! Какой отрадой было, прижимаясь к нему, сознавать, что между

ней и действительностью стоит этот сильный и умный, бесконечно преданный ей человек! Он, правда, часто

говорил: «Не надежен твой муж», – но она, рядом с ним, ничего не страшилась: в ссылку, в лагерь – всюду пошла бы

за ним, уверенная в его защите и поддержке. Какие угодно испытания, лишь бы быть под его крылом! И вот теперь

она одна лицом к лицу со всеми невзгодами! Бедный, милый, любимый, у него было так много горя, он так недолго

был счастлив! Ему еще так хотелось деятельности – кипучей, полезной, захватывающей! Хотелось смерти за Родину

на поле битвы, а смерть от рук палачей все-таки подошла, все-таки настигла! И поглотила, как бездна! «Я перед

ним виновата! Я часто упрекала его в недостатке кротости и доброты; я часто бывала недостаточно внимательна; я

разрешала ему себя баловать, и так уж повелось, что все, что перепадет – билет ли в концерт, лишнее ли яблочко

или пирожное – все всегда мне и ничего ему. Раз, помню, я пожаловалась, что скучаю без танцев; он посмотрел на

меня пристальным, долгим взглядом и сказал: ты хочешь танцевать, когда Россия во мгле! Ему больно было

увидеть меня такой пустой и безыдейной!» Ему было свойственно постоянное желание зацеловать и затрепать ее,

завладеть ею, а ее страсть оставалась еще не пробужденной; желание его вызывало в ней только сострадание: в

самом деле, как не жалеть человека, который, обладая таким умом и волей, так часто попадает во власть

инстинкта! Она отдавалась только жертвенно и не умела этого скрыть! Это могло быть больно ему! Он вправе был

ожидать страстных объятий – он был хорош собой, изящен, высок, строен… Но ее тело обладало устойчивым

целомудрием, легким холодком Снегурочки, и та влюбленность, с которой она выходила замуж и отдалась, не

растопила этого холодка, тонко сочетавшегося с теплотой ее души, теплотой интонации, теплотой взгляда… Он

говорил: «Придет ли минута, когда весталочка моя сама захочет и попросит горячих ласк!» Но так и не дождался –

она не попросила! Надо было притворяться, чтобы доставить ему эту радость, она не догадалась, а теперь уже

ничего нельзя ни изменить, ни поправить! Он говорил ей иногда: «Другой когда-нибудь разбудит твою страсть!»

Глупый! Этого не будет – она никогда не полюбит другого! Он – отец ее младенцев, от него она получила

таинственное посвящение, превратившее ее из ребенка в женщину и мать; его одного можно было так глубоко

уважать и жалеть одновременно! Неправда, что в жалости есть оттенок презрения – она всегда так восхищалась и

гордилась его благородством и храбростью, его умом и осанкой, и вместе с тем так жалела за лагерь, за раны, за

скорбь над Родиной, за то, что он побежден! Она часто клала голову к нему на грудь… Может быть, как раз это

место пробила одна из пуль? Бедный, любимый, милый! Убит, упал, залит кровью, а ей даже не подойти, чтобы

обнять и проститься, прочесть последнюю мысль в лице и обтереть кровь, благословить в неведомый путь! Она

даже не будет знать, где его могила… А впрочем, она забыла: у него не будет могилы! Что он думал, что

чувствовал, когда шел умирать и знал, что она останется одна с двумя младенцами? Ее не было рядом, чтобы

припасть к его груди и сказать: «Я любила тебя! Я знаю: я часто бывала слишком сдержанна, но это, видишь ли,

только потому, что из тысячи шелковых ниток моего кокона распутались еще не все! Я любила тебя так глубоко, так

преданно любила!» Но путь с самого начала был безнадежным – вот он и кончился! Безнадежным станет теперь ее

путь: с ним ушли из ее жизни вся романтика, все личное, дорогое, заветное: «Нет твоего сказочного принца, нет

отца у твоего ребенка, нет на земле рыцаря без страха и упрека!» Нежный звук, привычный ее уху, – жалобный

плач ребенка, – вывел ее из забытья: около нее споткнулся и упал двухгодовалый малыш; она подняла мальчика, к

которому уже спешила мать, и только тут вспомнила, что Славчик с утра один, и с ужасом увидела, что уже

сумерки, а она в отдаленной части города. Она бросилась к трамвайной остановке и вскочила в первый же выгон, не

отдавая себе отчета в том, что делает. Очевидно, в ее внешнем виде было что-то, что привлекло всеобщее

внимание – ей тотчас освободили место и принудили ее сесть. От этого, однако, вышло хуже: обреченная на

пассивность, она снова погрузилась в свои думы и встрепенулась, только когда слух ее задело название

трамвайной остановки – трамвай завез ее совсем не в ту сторону. Она метнулась к выходу и, увидев, как далеко

попала, жалобно, по-детски заплакала, стоя посреди улицы. Прошло еще полчаса, прежде чем она, задыхаясь,

вбежала в свой подъезд и тотчас услышала плач ребенка: на площадке третьего этажа в одной рубашечке,

босиком, стоял маленький мальчик и громко плакал, захлебываясь и растирая кулачками глаза. – Славчик, что с

тобой? О чем ты, мой ребенок? Мальчик мой! Мама забыла, бросила! Ты озяб? Ты кушать хочешь? Отчего ты в одной

рубашечке, отчего на лестнице? Ведь мама запретила тебе выходить! Пойдем, мама тебе молочко согреет,

единственный мой, любимый мой! – шептала она, порывисто прижимая к себе ребенка. Ее всегда красивую

аккуратную комнату теперь трудно было узнать: беспорядочно составленная мебель, вынесенная из диванной,

загромоздила углы; разбросанные за день игрушки некому было подобрать, по полу везде расползались крошечные

щенки Лады, оставляя за собой маленькие лужицы. Опечаленными казались даже немые вещи: старинный,

красного дерева туалет с изящными предметами гораховского стекла выглядел всех грустнее, может быть, потому,

что отражал теперь лишь испуганное, побледневшее личико, без тени улыбки. Согреть молоко и сварить кашу

оказалось не так просто в том состоянии, в котором находилась Ася: поставив кастрюльку на плиту, она вернулась к

себе и бросилась на диван, и тут ее поразило соображение: а вдруг попали ему в лицо? И, застонав от боли, она

замотала головой и уткнулась лицом в диванную подушку. Славчик тянул ее за платье, потом опять начал плакать,

– она не подымала головы. Из полубеспамятства ее вывели крикливые голоса соседок: – Идите, поглядите, чего в

кухне наделали: горят у вас кастрюли-то, чаду полно! Безобразие одно от вас! Тоже уж – интеллигенция! Ася

бросилась к месту катастрофы и схватилась за тряпки, со страхом взглядывая на трех мегер, собравшихся там же.

Новая – вселенная по ордеру в комнату Натальи Павловны – казалась ей самой опасной. Мадам умела парировать

удары и во время подобных столкновений даже решалась наступать, подбоченясь; Наталья Павловна своим

молчаливым и властным достоинством прекращала в своем присутствии всякие выходки; Олега побаивались, и

затрагивать его решались только мужчины, и то в редких случаях; но Ася была совершенно беззащитной перед

грубыми выходками этих баб. Покончив с уборкой и накормив ребенка, она усталым машинальным движением стала

стелить мальчику кровать. Славчик вертелся около. – Хочу г'ибы и четы'ех котяточек. – Славчик, мама не может

рассказывать сегодня сказки. Мама так устала! Засни сам, а мама посидит рядом. Не капризничай, милый. Не мучай

свою маму. – Она привлекла его к себе на колени и прижалась осунувшейся щекой к розовой щечке ребенка. –

Милый, родной – ложись! Ну, так и быть: про гриб-боровик расскажу, а потом – спать. Ну, что ты, Маркиз? Нет

твоего хозяина, понял? Ну, и уйди, оставь меня. А ты что хочешь, Лада? Вы словно сговорились меня мучить, – и она

слегка отстранила собак, которые совали к ней морды, как будто обеспокоенные ее состоянием. Через приоткрытую

дверь донеслись звуки радио; мужской голос пел: «Темная ночь… ты, любимая, знаю, не спишь, и у детской

кроватки тайком…» Олег мог так сказать ей, и судорога сжала ей горло, а голова опять упала на подушку рядом с

головкой сына. – Мама! Ну мама же! – и нота отчаяния прозвучала в голосе ребенка. – Сейчас, милый, сейчас. Не

плачь только! Давай подоткнем одеяльце. Ручки сюда – наверх. Ну, слушай: гриб-боровик, под кусточком сидючи, на

все стороны глядючи… Боже мой, как тяжело! Рассвет застал ее на маленьком диване: сжавшись комочком, она

забылась на несколько минут, охваченная смертельной усталостью после пытки предыдущего дня и бессонной

ночи. Возвращаясь снова во власть своего горя в синеватом прозрачном полусвете, установившемся в спальне, она

вдруг отчетливо прочитала в своем сознании, точно внутренним умом услышала шепот: «Помяни за раннею обедней

мила друга, светлая жена!» Он говорил это ей тогда, в Луге, а сейчас как раз начинается ранняя – надо бежать! И

поспешно вскочила, цепляясь за мысль, что еще можно для него что-то сделать, быть ему полезной. Надо сначала

выйти в ванную и кухню, и это ее смущало: она слышала там шаги и голоса и боялась попасть в когти соседок. –

Пожаловала фефела наша! Вчера убирала, а лист в плите весь залитым водой оставила – не видали глазоньки, –

сказала одна. – Белье-то бы хоть поснимала с веревок-то! Другим тоже нужно: не у тебя одной ребенок. Спеси пора

бы поубавить. Подумаешь – княгиня выискалась! – сказала другая. – Воображает, что больно хороша, а сама – тоща

тощой! У нас на такую бы и не посмотрел никто, – сказала опять первая. Ася снимала белье, тревожно озираясь на

эти косые взгляды. – Я, кажется, вам ничего не сделала! За что у вас такая злоба? – отважилась она выговорить и

вышла, не дожидаясь ответа. Есть она не могла, хотя не ела уже сутки. Спешно одевая малыша, которого

вынуждена была тащить с собой, она бормотала ему какие-то увещевания, ребенок не хотел подыматься и,

засыпая, валился на бок; потом повлекла за ручку, боясь опоздать. Холодок раннего утра, пустота улиц, голубовато-

розовое небо, а больше всего припомнившийся стих втягивали ее в струю задушевных представлений, связанных с

«Куликовым полем», и ее охватила надежда, что в храме ей станет легче. Но этому не суждено было сбыться: ни

лики святых, ни кадильный дым, ни любимое пение, ни таинственные возгласы не доходили в этот раз до ее души,

может быть, потому, что Славчик не хотел стоять на месте – все время вертелся и дергал мать, не давая ей ни на

минуту сосредоточиться, а усталость ее оказалась настолько велика, что она не простояла и часу: ей начало

сжимать виски и застилать глаза и очнулась она уже на скамейке у церковного ящика. Незнакомые женщины,

стоявшие около нее, объяснили ей, что она упала, и, подавая воду, советовали вернуться скорей домой. – Я хотела

отслужить заупокойную обедню или панихиду, – сказала Ася. – Заупокойную обедню заказывают накануне, –

наставительно сказала одна из женщин, – ну а панихиду можно и сегодня, только сначала батюшка обедню кончит,

а потом крестины у нас заказные… Не долго ли будет ждать с ребенком? А другая спросила: – Вы с певчими, что ли,

панихиду заказывать будете? Ася только тут спохватилась, что ушла из дому без копейки денег. Женщины жалели

ее и приглашали прийти на другой день, обещая, что сами договорятся со священником и хором; она согласилась из

деликатности, но все эти деловые переговоры, а еще больше изводящий рев Славчика спугнули ее порыв; чувствуя,

что тоска переполняет ее через край, она заторопилась выйти, волоча за руку всхлипывающего ребенка. Уходя, она

бросила безнадежный взгляд под купол – она любила кадильный дым, который легкими облачками подымается

вверх, а льющиеся ему навстречу солнечные лучи золотят его… Но в этот раз в куполе было безрадостно – он

давил… опять серое облако! «Как я буду жить с этой тоской? У меня, очевидно, повредились душевные крылья,

способность к вознесению. Теперь все навсегда станет серым!» – думала она.

Глава десятая

Елочка все последнее время была очень занята на работе, так как желая поддержать материально Асю, она

набрала себе сверхштатных ночных дежурств, вследствие чего не могла проводить у Аси много времени и выручать

ее в бесконечных очередях в прокуратуре; помощь ее для окружающих была незаметной. – Так и всегда со мной:

красота эшафотов и жертв идет мимо! Я не героиня и не мученица – я только труженица! – с горечью говорила она

себе. В это утро, вернувшись после одного из ночных внеочередных дежурств, она не стала ложиться, а выпила для

бодрости крепкого чаю и побежала узнать последние новости. Приговор ожидался со дня на день. От квартиры

Бологовских у нее был теперь ключ, принадлежавший ранее Наталье Павловне. Еще в передней она увидела, что

дверь Асиной комнаты стоит распахнутая настежь; однако на ее оклик вышли одни собаки; в глаза сразу бросился

небывалый беспорядок: незастеленные кровати, немытая посуда, разбросанные на полу игрушки, незатертые

лужицы… Елочка подивилась беспечности, с которой Ася оставила двери незапертыми, чего никогда не разрешали

делать ни Наталья Павловна, ни Олег, так как Клавдия Хрычко не отличалась высокой честностью и отсутствием

любопытства. Елочка прошла в кухню, но Аси не было и там; Хрычиха, занятая мытьем кастрюль, объяснения дала

самые сбивчивые: – Вечор весь день пробегала. К ночи только вернулась. Видать, больно усталая… две свои

кастрюли спалила. Наши на ее разоралися, а я уж молчу: жалость меня взяла на ее глядючи… Новая жилица, входя,

услышала последнюю фразу и злобно бросила: – Непутевая уж больно ваша княгиня новоявленная! Вечор ушла, а

князенка своего без присмотра бросила: орал тут на общей площади; я и то урезонивала. А гордости небось не

занимать стать! Таких, как она, у нас в Союзе уже пятнадцать лет выводят, да все не перевелись – живучи больно!

Елочке не трудно было угадать, что кухня стала ареной травли. Не имея привычки терять время зря, она занялась

приборкой Асиной комнаты. Вытирая верх шкафа, она стояла на табурете, когда услышала шаги и голосок

Славчика, и обернулась на вошедших. Ей тотчас показалось, что в Асе что-то переменилось: бескровная бледность

лица, новый строгий склад губ, черная косыночка вместо обычного берета, даже эти уроненные руки, даже то, что

войдя, она молча прислонилась к стене – все говорило о разразившейся катастрофе. – Что? Что? – воскликнула

Елочка, соскакивая с табурета. – Узнала что-нибудь? Ася не сразу ответила. – Кончено, – сказала она наконец, не

изменяя положения. – Что кончено? Следствие? Так значит – приговор? – Да… приговор… – Какой же? – Сказали:

высшая мера… сказали… – голос Аси пресекся. Елочка опустилась в кресло и закрыла лицо руками. В тишине,

которая установилась, было что-то скованное, тяжелое, оцепенелое! – Может быть, еще заменят… Иногда заменяют

лагерем… – проговорила наконец Елочка, приподымая голову. – Как же заменят, если… если приговор уже

приведен в исполнение, – сказала Ася с усилием. – Как? Уже в исполнение? Уже? – и все словно потемнело в глазах

Елочки. Это «уже», которое не переделать и не вернуть, показалось самым страшным! Уже нет ее Пожарского, уже

нет! А грядущая битва – воодушевление, знамена, колокольный звон? А его героическая кончина на новом

Куликовом поле? Конец всему. Вечная память последнему русскому гвардейцу, вечная память неосуществившейся

мечте. Она никогда не забудет ни его, ни мечты. Ее душа – могильный камень. Она взглянула на Асю: та все так же

стояла, только две слезы ползли теперь по прозрачным щекам… Ресницы были опущены на обведенные черной

тенью глаза. «Никто не любил его так, как я, – подумала Елочка, – но ведь она была с ним счастлива, а теперь это

счастье ушло навсегда! Мне ее жаль, глубоко жаль!» И она поднялась с кресла: – Сядь, Ася, ты совсем измучена.

Когда ты узнала? – Вчера. Теперь уже никогда… теперь – все! – и Ася проглотила слезы. – Сядь, дорогая! Сними

пальто и глотни воды. Славчик, да отойди же, не лезь! – и Елочка с жестом досады оторвала мальчика от платья

Аси. – Он все время сегодня капризничает и не слушается. Измучил меня гадкий мальчик! – сказала Ася и, подойдя к

кровати, бросилась на нее лицом вниз. – Славчик, поди сюда, – строго сказала Елочка. – Отчего ты такой

нехороший? Ты видишь, маме не до тебя. И одновременно в ее сознании проносилось: «Я, кажется, не то говорю,

что надо. Не умею я обходиться с детьми!» Она подняла ребенка и посадила на стул. – Ну чего ты опять плачешь?

Некогда тут с тобой возиться! Скажи, что ты хочешь? – С папой кубики, – ответил ребенок. Ася приподнялась на

локте: – Вот! Слышишь, слышишь! Олег любил играть с ним… Теперь этого уже не будет… Ничего не будет! Они все

меня теперь мучают: и Славчик, и собаки… Этот сеттер… Я глаз его видеть не могу… А Славчика я разлюбила,

совсем, совсем разлюбила! – и снова опустилась лицом вниз, но через минуту, приподняв голову, сказала: – Ах, да!

Он голоден! Я ведь его сегодня не покормила. Елочка растерянно обернулась на ребенка: трикотажный, шерстяной

с расчесом костюмчик плотно охватывал детскую фигурку; на розовой щечке остановилась слеза, губки обиженно

надулись, а карие глаза смотрели серьезно, грустно и укоризненно из-под загнутых ресниц. Какой же в самом деле

прелестный ребенок и до чего похож на Олега! Как она не замечала до сих пор! Маленький князь Дашков – все, что

осталось от любимого ею человека… И в сердце Елочки что-то точно повернулось под натиском внезапной

тоскливой и болезненной нежности к этому маленькому существу. – Ну, поди сюда, Славчик, сядь ко мне на колени.

Сейчас тетя Елочка тебя накормит. Да ты его совсем загоняла, Ася, оттого он и плачет. Ребенок потерся головкой о

ее плечо; никогда раньше он не делал этого… Или он что-то понял? Да ведь не мог же он понять, что горе

трансформировалось еще раз в беззаветную привязанность в этом гордом сердце и что оно впервые выпустило

нежные и тонкие побеги материнства! Раздался звонок, и обе собаки залились лаем, который почему-то больно

ударял по нервам. Елочка выбежала открыть, проникаясь уже заранее чувствами цербера, и увидела перед собою

Мику Огарева, которого встречала уже раза два у Бологовских. С юношей было что-то неладно: он стоял, прикусив

губы, и был очень бледен, а веки его покраснели. – Могу я видеть Ксению Всеволодовну? – спросил он, тормоша

фуражку. Елочка тотчас поняла, что ему уже известно что-то. – Не знаю, захочет ли она выйти к вам… Она сейчас в

очень тяжелом состоянии… – начала со своей несколько надменной манерой и с чувством собственности на Асю. –

Ей уже объявили? Что объявили ей? – поспешно спросил Мика. – Приговор к расстрелу, и приговор этот уже

приведен в исполнение. Мика вдруг круто повернулся и побежал вниз по лестнице. – Мика! Куда вы? Вернитесь! –

крикнула Елочка, но тот не останавливался. Тут только Елочка сообразила, что приговор этот мог и ему принести

несчастье, так как у него под следствием сестра, о которой она не спросила. «Я опять была суха и даже не

корректна!» – подумала она. Узнав, что звонил Мика, Ася стремительно села. – Как могла я забыть! Леля… Нина

Александровна… Что если и их? Леля! Леля! О, это слишком, слишком! Елочка молча стояла над ней. – Ася, объясни

мне вот что, – сказала она, наконец, – я до сих пор понять не могу, какое отношение имеет Леля к этому процессу?

Вы как будто ожидали ее ареста… почему? Разве она не посторонняя Олегу? Ася все еще сжимала руками голову. –

Как? Ты разве не знаешь? На Лелю был страшный нажим в гепеу. Ее систематически вызывали туда, в Большой дом.

и требовали показаний по поводу личности Олега, а она его покрывала, утверждала, что пролетарий! Ну, вот и

ответила за это. Как я могла не вспомнить о ней и вчера, и сегодня! Вся моя жизнь прошла с ней: знаешь,

маленькими мы всегда играли вместе, ведь между нами только полгода разницы. Только я была резвая – всегда

смеялась, пела, а Леля почему-то очень серьезная; я помню, что ее мама и папа беспокоились, почему она такая;

наверно, уже тогда она предчувствовала свою судьбу! – и Ася снова опустилась на кровать лицом вниз. Елочка

угрюмо задумалась. Эта хорошенькая капризная девушка, постоянно занимавшая ее мысли, даже отсутствуя, как

будто смеялась над ней и дразнила ее; она как будто говорила, высовывая язык, как маленькая школьница: обошла,

перехитрила! Леле без труда и даже против желания давалось все, что обходила Елочку. Если Ася стяжала главное

– любовь Олега, талант и женское очарование, то Леля, обладая тоже в полной мере женской грацией, украсила

себя всем тем, чего еще хотелось для себя Елочке, подобрала все мелочи: привязанность Аси и Наталии Павловны,

всеобщее обожание и, наконец, мученический венец и, как следствие, восторженное уважение Аси! Зависть и

ревность опять всколыхнулись в Елочке. Леля принадлежала к аристократической касте по рождению, но борьба

политических партий очень мало интересовала ее; прошлое Олега в ее глазах не имело прелести; если она его не

выдавала, то только из семейной привязанности и врожденного благородства; идейности в ней не было вовсе; и вот

к такой, как Леля, идет подвиг, а такую как она – Елочка – избегает! «Я столько раз приносила себя в жертву ему –

не в воображении, нет: это было органическим состоянием, боевой готовностью всего моего существа, но жертва

упорно меня обходила! В Крыму я так и не узнала, где искать Олега, а позднее, когда я спасала его от лап Злобина,

это осталось никому неизвестным и было лишено опасности и всякого пафоса. Мне не дано было повторить этих

показаний в гепеу, а видит Бог – я бы их повторила! Мученичество за него – мое органическое состояние, неужели

же оно меньше того, что может быть названо мученичеством на деле? Зачтется ли оно? Станет ли неотъемлемым

богатством возрастающей души, моим моральным багажом, звеном, соединяющим наши судьбы? Никто не даст мне

сейчас ответа». Она сидела, опустив голову, убитая этими мыслями. Детский голосок пролепетал: – Мама, буоки

дай, – это его ребенок говорит и дергает мать, которая безучастна ко всему! Елочка спохватилась, что так и не

накормила Славчика. – Лежи, лежи, Ася. Я сварю ему кашку. Сейчас, Славчик, Елочка даст тебе кушать. А тебе, Ася,

я приготовлю чай: тебе надо поддержать силы. – А про себя опять подумала: «Не мученица и не героиня, а только

труженица». Ася, однако, есть не стала, несмотря на все уговоры: она уверяла, что в горле у нее комок, который

мешает глотать. К двум часам Елочке пришлось уйти на работу. Это было тяжело: необходимое сосредоточие

давалось огромным усилием и несколько раз изменяло; хотелось то разрыдаться, то броситься на стену в

бессильной злости. Она подавляла все эти порывы. Вид забившегося в угол ребенка со слезой на щек сосал сердце

тревогой, в которой были незнакомые ей оттенки. – Что с вами сегодня, Елизавета Георгиевна? – спросил ее хирург,

когда на операции она подала иглодержатель вместо пеана. Выйдя уже вечером из здания больницы и чувствуя

страшную усталость, она побежала тем не менее опять к Асе, одолеваемая беспокойством за происходящее там. По

дороге получила хлеб и булку. «По силе моего горя, я бы могла впасть в такую же прострацию, как Ася, – думала

она. – Но я никогда не могу позволить себе такую роскошь! Необходимо хоть кому-то не терять головы, и эта

неблагодарная роль всегда выпадает мне!» Она как будто досадовала на Асю и вместе с тем торопилась к ней. Асю

она нашла спящей; Славчик лежал рядом с ней на кровати Олега; ребенок сбился на самый край; по тому, как он

лежал – не раздетый и готовый упасть, – Елочке стало ясно, что душевное равновесие еще не вернулось к Асе. Она

не стала ее будить, надеясь, что сон хоть немного восстановит ее силы, и, загородив Славчика стулом и прикрыв

заботливо пледом, выпила в полном одиночестве чай. Ася не оставила ей ни подушек, ни одеяла. Накрывшись

пальто, Елочка пристроилась кое-как на диване, но нервы были слишком напряжены, и сон бежал усталых глаз.

Что-то стучало ей в уши, она точно слушала заунывно-похоронный звон, а мысли все время возвращались к минуте

казни. Пробило двенадцать, потом час… около двух, едва лишь она забылась, заглушённое рыдание ее разбудило.

Она поспешно встала и при свете маленькой заслоненной лампы подошла к Асе, без слов, молча, она обняла ее и

прижала к груди ее голову. – Ты здесь? – тихо спросила Ася. – Да, дорогая! Здесь, с тобой… – Елочка, я сейчас

подумала, какая я была дурная жена! Знаешь, я никогда не заботилась о его белье; раз он сказал: «Я готов сколько

угодно ходить в штопаных носках, но носить дырявые не желаю». Мадам это слышала и стала ему штопать сама, а

я просиживала за роялем и умилялась на Славчика! А раз… знаешь, раз он сказал: «Отчего ты никогда не

приготовишь к столу редьку?» Он ведь так редко высказывал желания, а это желание такое маленькое и скромное,

а я не исполнила, я забыла! – Ася, не мучай себя упреками, ты отдала ему жизнь, ты не побоялась ничего – даже

фальшивой фамилии! Ты родила ему чудного мальчика! Он был тебе безмерно благодарен за все, он обожал тебя!

Вашему счастью мешали только угрозы гепеу, но не в твоей власти было устранить их. Не упрекай себя! На это Ася

сказала: – Ты только несколько дней видела человека, которого любила, и все-таки всю жизнь не могла забыть его,

а я! Мне без моего Олега пусто, так пусто… Мне так холодно, страшно и неприютно и мне так жаль его… У него

было так много горя, а счастлив он был так недолго… Если б ты могла понять эту острую мучительную жалость –

она как нож, воткнутый в тело… Если б ты могла… – Если б только я могла объяснить тебе, – тихо и с горечью

перебила Елочка, – как может иногда быть дорог человек, который не дал ни одной минуты счастья, а только мучил,

сам того не зная; и что такое любовь, которая ни на что не надеется, ничего не ищет для себя, которая видит, как

человек уходит к другой, и все-таки желает ему счастья… если бы ты могла понять такую любовь, ты, может быть,

прозрела бы и осознала тяжесть моей потери! – Что?! – воскликнула Ася, и слезы ее разом высохли. – Что ты

сказала? Ты сказала о нем и о себе! Так он, значит, тот раненый, которого считали убитым и которого ты… Зачем ты

молчала? Зачем?! Ведь я тебя спрашивала! Я бы ни за что не встала между вами! Елочка отняла руки, которыми

закрыла было лицо. – Подожди, выслушай сначала! – и в голосе ее неожиданно прозвучала спокойная властность. –

Пойми: я хотела видеть его счастливым! К тому же я слишком горда, чтобы насильно тянуть его к себе, рассчитывая

на благодарность. А если бы я сделала тебя поверенной своего чувства, это бы навсегда встало между нами. Это

возможно только теперь, когда его нет. Пойми, и не надо тревожить все это словами. И она отчетливо ощутила всю

красоту одинокой вершины и все величие отречения. Ей было дано на минуту вознестись выше себя, чтобы бросить

оттуда ретроспективный взгляд и произнести оценку случившегося. Только через несколько минут Ася отозвалась

шепотом: – Помнишь наш первый задушевный разговор у камина в гостиной? Я сказала тебе тогда: «Какая вы



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-15 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: