словно бы поняла: притаилась под скамьей и носу не высунула. Мне удалось достать несколько банок сгущенного
молока, и я велела Асе разводить кипятком для Сонечки. Впрочем, в такой обстановке ее все равно не спасти.
Неизвестно еще, когда я получу известие… Прощаясь, Ася целовала мне руки… Только вспомню – и снова плачу…
Сеттер сидит около меня, положив голову мне на колени, в его глазах страшная тоска. Завыть, что ли, с ним
вместе?
Глава пятнадцатая
Егор Власович и Аннушка остались одни в квартире на Моховой, которая уже была заселена новыми людьми,
явившимися с ордерами, и лишь стеллажи с книгами вдоль обеих стен коридора еще напоминали о прежних
владельцах. Егор Власович угасал. Казалось, что разлука с Ниной его доконала. – Анна, сходи к обедне, Христом
Богом прошу. Вынь просфору за здоровье скорбящей рабы Божией Нины и путешествующего Михаила. Я чаю не
хочу: после, как от просфоры вкусим, тогда и выпьем. Иди, а я полежу покамест. Ничего мне не нужно, – почти
каждое утро говорил он и, поворачиваясь, вытягивал худую шею, чтобы увидеть с постели, не коптит ли лампадка.
Киот его, в который собраны были теперь иконы со всех Огаревских комнат, выглядел очень богатым и красивым, и
это доставляло ему радость. Он стал теперь болезненно раздражителен и постоянно придирался даже к жене, с
которой прожил душа в душу тридцать пять лет. – Ох, уж мне эти соседи новые! Прикрой дверь, Анна. Глаза б мои
не глядели на этих девок стриженых и юбки ихние короткие. От одних голосов крикливых тошно делается. И
завелась же этакая мразь в нашей квартире! – ворчал он. – Никак ты вовсе из разума вышел, Власович? Сам-то ты
барин, что ли? – возражала его мудрая половина. – Я – крестьянин! Мои отец и дед землю пахали, российскую
|
землю-матушку, а я – верный слуга моих господ и в баре не лезу, как эти: побросали свои дома и сохи и прут в
города загребать в чужих очагах добычу. Захотелось легкого столичного житья, а того не понимают, что заселить
барскую квартиру да нацепить городские тряпки – еще не довольно, чтобы стать господами. Рылом, голубчики, не
вышли! Аннушка укоризненно качала головой. – Придумаешь тоже! Чегой-то злобный ты нонче стал, Власович.
Погляди-кась на соседскую дочку Вальку – в десятом классе девчонка! Говорит: кончу – на инженера учиться пойду!
Во главе цеха встану. Чем она хуже Микиной Мерички? Тебе бы только ругать новые порядки, а за худым и хорошее
надо не просмотреть… При царях простому человеку ходу не давали – чего уж говорить-то! А теперь кажинный
может в люди выйти, была бы только голова на плечах. – Тоже уж: «не давали ходу». Адмирал Макаров вот из
боцманов вышел. – Так ведь это один на десять благородных, а теперича все под одно! – А теперича одна серость!
Благородство повывели начисто. Каждая баба норовит в дамы, а сама ходит, как корова, объевшаяся травой. –
Перемелется – мука будет, – не унималась Аннушка. – Кака така мука? Не случись всей этой заварухи, жили бы мы и
сейчас в Черемухах своим домом. Сына, поди, уж поженили бы; ты бы внучат нянчила, ну а я, само собой, – при
лошадях. А дом бы у нас был – полная чаша! Ну, да на все Господня воля. В этом вздохе заключалась вся идея,
питавшая его думы и томившая ожиданьем дух. Как только жена уходила, он с усилием сползал с кровати на
|
обрывок ковра и становился на колени. Он перечислял живых и мертвых – мертвых было больше! -молился за
убитого сына, за бывших господ, не забывая никогда имен Дмитрия и Олега, молился за Родину и за Церковь, а себе
просил безболезненной, непостыдной, мирной кончины. Молитва за живых тянула за собой только два или три
образа – жена, Нина, Мика и Надежда Спиридоновна; последняя тоже была дорога – профиль ее вырисовывался в
его памяти то на фоне маркизы на господском балконе или цветных стекол столовой, то в пятнистой тени липовой
аллеи в Черемуховском саду. – Как-то она там управляется одна в деревне? Неужто к колодцу по осенней грязи
сама топает? Ручки-то у ней крохотные, и подагра давно свела, небось, и ведра-то не вытащить… А все ж она хоть
на свободе, моя Спиридоновна, а Нинушка, голубка, подневольная, каторжная! Умом мне эту мысль не охватить…
Как бы не оскорбил ее кто из мужчин, не дай Господи, не обругал, не ударил… С ейным воспитанием етого и не
перенесть. Вся она как георгина прекрасная, наш садовник говаривал, а заступиться-то некому! Охрани, Господи,
свое дитятко! Отпусти ей грех ее иудин и ее неверие. Подай голубиное крылышко моей молитве, чтобы хоть
малость повеяло лаской в ее душу исстрадавшуюся… Входила Аннушка и при виде мужа на коленях водворяла его с
добродушным ворчанием обратно в постель, а после тащила пыхтевший самовар. Она и супруг предпочитали его
электрическому чайнику, отданному в их распоряжение Надеждой Спиридоновной и красовавшемуся на комоде
наподобие вазы или статуэтки поверх вязаной скатерти. Иногда навещала приятельница – прачка. Егор Власович
|
любил ее посещения, так как это была набожная женщина, которая взяла на себя добровольную обязанность
стирать церковную утварь – убрусы и полотенца, а потому бывала в курсе церковных дел и сообщала их,
перетолковывая на свой лад. – А патриарх-то Тихон от сана, оказывается, не пожелал отступиться, – говорила она,
наливая себе чай на блюдце. – Прочел о том бумагу правительственную, а как подписи его потребовали, так
настрочил внизу: прочел, дескать, остаюсь служитель Божий, патриарх Тихон. Келейный послушник и митрополит
Крутицкий сами читали. – Помоги, Господи, служителю Твоему в заточении. Слыхано ли, чтобы правители угрожали
духовному лицу лишением сана! – и дворник осенял себя крестным знамением. Иногда рассказы прачки носили
более пространный и таинственный характер: – Монастырь-то, вишь, прикрыли, а братию – к высылке, кого куды.
Двоим инокам Архангельск достался. Высадили их там из теплушек – идите, мол, куда глаза глядят; а куда идти-то?
Ни единой души знакомой; за деньги и то не пускают: потому – живут тесно, а тут еще церковники, – как бы не
нажить неприятностей! Гонят, отмахиваются. За большие деньги, может, и впустили бы, да откуда у ссыльного
инока деньги? Промаялись день, на вокзале переночевали; следующий день топтались сызнова; вовсе измучились и
к вечеру за город на шоссе вышли; думали, может, там что подыщут. Бело, пусто, ветер гуляет; смеркается уже, а
приткнуться некуда – ложись да помирай. Уж и стучаться опасаются – натерпелись вдосталь издевок да отказов.
Вдруг из одного домика хозяйка навстречу, да в пояс кланяется: «Пожалуйте, отцы родные! Чего ж вы этак
позамешкались? Уж я жду, жду, все глазыньки проглядела! Пирогов вам напекла и матрацы набила!» Глядят на нее
иноки – личность хоть и благообразная, однако ж вовсе незнакомая. «С чего ж ты нас, мать, поджидаешь? Написал
тебе о нас кто, что ли?» – «Никто мне не писал ничего, а только в нонешнюю ночь Владычица мне приснилась:
"Прийми моих скитальцев, говорит. Жаль мне их, прийми! Я тебя благословлю!" И еще в третий раз повторила:
прийми! Входите, отцы мои, входите. Да благословите меня, грешную!» Во как! Аннушка вытирала слезы, а дворник
крестился, но и выслушивая эти трогательные рассказы, он не мог отделаться от мысли, что ни жена, ни прачка при
всем их благочестии чего-то еще не понимают из постигнутого им и упускают некий очень важный момент… – Не
уразумеваете! Не в том суть, что инокам ночлег отыскался. За веру Божию и потерпеть можно, как мученики
терпели; тут, вишь ты, устремление духовное и голос Владычный вещающий – вот в чем суть! Случалось мне читать
в духовных книгах, что большое рвение и чистоту духа должен воспитать в себе человек, чтобы открылись у него
очи или слух на духовное. Теперича об этом не говорят – потому что запрет наложен, а ранее сколько было в народе
ищущих правды Божией! И великих молитвенников среди простых мирян. О монастырских-то и говорить нечего –
ровно крепости духовные, наши обители высились. В детстве, я помню, для нас – ребят – не было большей радости,
как зазвать в избу к своему тяте на ночевку странника да послушать его рассказы. Сядешь, слушаешь, а в душе
ровно что нарастает. В шестнадцать лет я совсем уж было в монастырь собрался, да вот не судил Бог. Прачка
раскатисто расхохоталась. – Аннушка, поди, помешала! Обет-то целомудрия и впрямь не просто дать, особливо как
враг рода человеческого подмахнет тебе встречу с распригожей девушкой! Аннушка и в пятьдесят лет баба-ягодка,
а в молодости, поди, и глаз не отведешь. Тут-то ты и споткнулся! Аннушка заулыбалась, но дворник нахмурился. – Я
тебе о духовном, а ты о чем? Ох, и плоский же у вас – у баб – разум!… Опять же и то понять надо, что в духовной
жизни ни работа, ни брак человеку не помеха – было бы устремление. Случалось мне в молодые годы по вечерам
лошадей приводить и отводить в поле; и бывало в эти часы таковое в поле наваждение: обдаст тебя благостью,
ровно паром в бане, – стоишь, как ошалелый, и только крестишься… Думаю, посылал это мне святитель
Радонежский, оттого что я всякий раз, как уйду с уздечкой, вспомню обязательно, что и он в юности так же за
лошадушками хаживал и призвание на иноческую жисть в поле получил. Он мне в те дни помогал угадывать, в
какую сторону лошадь ушла, – ровно собака нюхом, я лошадушек находил. Садовник наш всегда дивился. Мы с ним
дружили, хороший был парень. Он меня цветочной науке обучал, да ведь убит – призвал Господь. Часто он
возвращался мыслью к прегрешению Нины, которое, по-видимому, его угнетало: – Анна, сходила бы ты к Дашковой
молодой: может, там ребеночек уже народился: пеленочки, что ли, постирай. Надо помочь и грех тем Нинушкин
малость загладить. Поди, грех этот на ей камнем обвис, не дает вздохнуть. Сдается мне, сбавил бы ей Господь
тяжести, коли бы мы с тобой потрудились. Когда же Аннушка вернулась в один день с известием о ссылке Аси,
старик расстроился до слез, и Аннушка пожалела, что не догадалась скрыть. – Да как же оно так: с двумя
младенцами неведомо куды?… Отродясь я таких дел не слыхивал. Нежная она, эта Дашкова, что твой цветочек.
Вспомни ты, какое у ей личико. Лилия королевская, наш бы садовник сказал! Где ж такой королевне с нуждой и
горем управиться? Сама посуди. На убой ее, значит! – горестно повторял он. Связывая эту ссылку с судьбой Олега,
он, по-видимому, считал, что и она падет на совесть Нины, и это увеличивало его душевное смятение. Ночью он
томился. Он вспоминал опять Черемухи, господ и лошадей; мельтешила перед глазами знакомая тропа с крылечка
людской избы к конюшне, вся в снегу тропа, в морозном синем рассвете… Сосульки понависли с низеньких крыш,
снег похрустывает под ногами, и вот уже ловит его слух знакомое ржание – лошадушки зачуяли, здороваются по
своему! – При господах лучше было. Пусть другие хватаются за эту новую жисть, за стройку эту, а мне не по сердцу.
Все спешка, да шум, да суета; вахты эти да достижения… Время словно поубавилось – ни вздохнуть, ни
призадуматься, ни побеседовать, как, бывало, мы с садовником… Ох, тоскливо!… Хотелось вдохнуть чистого
деревенского воздуха, а стены комнат точно давили. Только перед утром он забылся, а проснувшись, сказал: –
Покойников я нонече во сне видел. Не к добру это, Анна. – Каких таких покойников, Власович? – Барина старого
Александра Спиридоновича: изволили по дорожке идти в чесунчовой своей толстовке с тросточкой; и бородка
ихняя, и рука с перстнем. А еще лошадушку господскую, любимицу мою Антигону: подошла, головушкой покачала,
заржала и бегом! Ровно за собой подманивала. – А ну тебя, Власович! Мелешь глупости. – Не, Анна! Лошадь – она
много знает. Мы вот с Олегом Андреевичем покойным о лошадях много беседовали, понимали один другого.
Прежние люди не чета нынешним; вот хоть бы Олега Андреевича взять: весь насквозь барин, а держал себя просто:
и поклонится первый, и побеседует; потому – воспитание! А эта паскудная Валька уже теперь зазнается: я
образованная, мол, а ты – серость! Новые соседи всегда были предлогом для стариковского ворчания. Как всегда,
он отослал жену к обедне, но когда она вернулась, ей показалось в муже то, что называют «переменой». – Чего ты,
Власович? Не худо тебе? Чайку, что ли, спроворить? – спросила она. – Нет, не надо чаю. Ничего не надо… Слабость
нашла… Дай сказать… Молчи, Анна! Ты меня прости, коли в чем… И справь по мне службы Божии. А Нинушку,
голубку, не оставь любовию… Помоги ей, чем сможешь… и той – второй – помоги… Слышишь, Анна? – Кому еще
помочь-то, Власович? Не разберу, – прошептала Аннушка, наклоняясь к мужу и утираясь косынкой. – Лилии –
королевне… И веки его навсегда закрылись.
Глава шестнадцатая
Вернувшись домой с ночного дежурства, Елочка открыла дверь и была приятно поражена видом живого существа,
которое тотчас поспешило ей навстречу. – Маркиз, я и забыла о тебе! Ну, пойдем погуляем, бедный мой. Накануне
вечером она была свидетельницей сцены, которая теперь не выходила из головы: на праздничном обеде у Юлии
Ивановны ее зять – еще недавно вступивший в семью молодой научный работник – встал со своего места с бокалом
и провозгласил тост за товарища Сталина. Все поднялись в полном безмолвии, и последней поднялась сама хозяйка
дома, Юлия Ивановна, – с застывшим выражением лица, с глазами, опущенными на скатерть. Здесь, в своей семье, у
себя за столом, она не посмела опротестовать тост и вынуждена была проглотить пилюлю, преподнесенную новым,
младшим родственником! Молчание, с которым был принят тост, уже набрасывало тень на собравшееся общество, а
о том, чтобы встретить его возражениями, не могло быть и речи!… Обида за достоинство Юлии Ивановны,
вынужденной спасовать перед собственным зятем, отвлекала Елочку от уже привычного беспокойства за Асю, но и
в этой обиде была все та же, хорошо ей знакомая горечь, постоянно озлоблявшая и внутренне высушивавшая ее.
Вернувшись после прогулки с собакой, она, не раздеваясь, бросилась на маленький диванчик, продолжая
чувствовать сильную разбитость во всем теле. Ей показалось, что она только что успела забыться, когда будильник
возвестил, что пора готовить завтрак и собираться в клинику. Ее знобило, она смерила температуру – тридцать
восемь и три. Позвонив по телефону на службу, а после в квартирную помощь, она легла на тот же диванчик. Тоска
одной! Некому даже чаю принести и сбегать за булкой. Ася, конечно, позаботилась бы, а теперь – некому!… Тоска!
Через час стук в дверь опять разбудил ее. Анастасия Алексеевна приближалась неслышно, как пантера. – Никак
заболели, миленькая? Я заходила к вам на хирургию, сказали: не вышла, дала знать, что больна; я скорее сюда.
Может, банки сделать, а может, компресс? А может, за лекарством сбегать или чайку согреть? Говорите: что надо?
Да вы бы легли по-настоящему; давайте я вам кровать раскрою. Елочка начала было возражать, но подчинилась.
Анастасия Алексеевна и в самом деле пригодилась: напоила больную чаем, открыла двери врачу, сбегала за
прописанным лекарством, вывела снова сеттера и даже вызвалась на ночь остаться. К вечеру, однако, температура
у Елочки не поднялась, а напротив, несколько уменьшилась. – Вот так всегда! Даже поболеть, чтобы передохнуть,
не удается, – с досадой сказала она. Анастасия Алексеевна запрещала ей вставать и очень охотно хозяйничала в
кухне; на ужин она принесла кисель и печенье, собственноручно приготовленное. Со всеми приемами опытной
сестры она перебинтовала Елочке горло и даже покормила ее с ложки. – А я все хотела спросить вас, миленькая, –
как-то заискивающе начала она, перемывая чашки, – этот бывший поручик Дашков, ведь он у вас в клинике
санитаром работал или я опять путаю? Елочка насторожилась было, как боевой конь, но тотчас же с горечью
подумала, что заметать следы уже нет надобности, и коротко отрезала: – Работал. – Так, стало быть, он живым
оказался? Уцелел тогда от расправы? – Стало быть. – Наверно, вы его и пристроили санитаром? – Ошибаетесь,
Анастасия Алексеевна! Как раз не я. Фельдшер приемного покоя Коноплянников его туда устроил. – Вот оно что!
Выходит, вы сначала и не знали, что он с вами работает? – Сначала не знала, а вот вы то откуда все это знаете?
Елочка даже приподнялась на подушке. – А я ведь у вас в клинике год назад на нервном лежала, забыли? Ну, а
Дашков этот пришел раз к нам в палату с носилками; я его тотчас признала, даже окликнула; да только он не
захотел быть узнанным, иначе назвался. Елочка нахмурилась – ее внезапно поразила мысль: не здесь ли следует
искать объяснения всему случившемуся? Много раз она задумывалась над тем, каким образом стала известна
фамилия Олега. – И вы, очевидно, рассказали это своему супругу? – спросила она с нотой брезгливости в голосе. –
Нет, Елизавета Георгиевна, как Бог свят, не рассказывала. – Анастасия Алексеевна, вы лжете! Весной Дашков был
арестован как раз по обвинению в том, что скрывается под чужим именем. О, вы, конечно, не доносили! Вы только
мило поболтали с вашим супругом, и вот результат Дашков расстрелян два месяца тому назад! Анастасия
Алексеевна выронила полотенце и села. – Да что вы говорите? Зачем вы меня пугаете? Господи, спаси нас и
помилуй! – Говорю то, что было! – Елочка закусила дрожащие губы, но через минуту, не в силах справиться с
душившим ее волнением, воскликнула: Уйдите от меня! Уйдите – слышите?! – Елизавета Георгиевна, голубушка моя,
не оставлю я вас больную, в постели. Не волнуйтесь так, ради Христа! – Я не больна! Завтра я встану. Да хоть бы я в
тифу опять лежала, ваших забот я не хочу! – Елизавета Георгиевна, вот перед Богом говорю: я мужу про поручика
ни слова не вымолвила! Довольно уж с меня этих вытянутых лиц и неслышных шагов… Чур меня! Ей-Богу, довольно!
– Нелепость какая! – с досадой воскликнула Елочка. – Дашков не явится вас душить – можете быть спокойны! Если
бы дано ему было приблизиться к земле, он бы, во всяком случае, явился не к вам. Но мертвые уходят очень далеко
– между нами и ними бездна! – Вот и разволновались. Вы бы уснули лучше, миленькая. Я сейчас затемню свет, а
сама – тут, на диванчике. Не отсылайте меня, солнышко мое! Непровинна я на этот раз. В квартире у нас сейчас уже
все легли: После таких-то разговоров подыматься по темной лестнице, открывать ключом дверь в темную
переднюю, идти до постели… Не понять вам, каково это – озираться, нет ли кого за плечами… Я знаю, что будет
день, когда глазам моим откроется кто-то очень страшный, и тут припомнится мне и выплюнутое Причастие, и
другие дела… Пусть я дура в ваших глазах – я боюсь… – У вас тяжелая истерия, поймите вы это, ведь вы
медработник, сказала Елочка, а про себя подумала: "Мне во всем не везет: заболей я на несколько дней раньше,
около меня была бы Ася, а не эта недотыкомка". Хорошо, оставайтесь. Дайте мне, пожалуйста, прополоскать горло,
если уж так. Анастасия Алексеевна посмотрела нерешительно на дверь, потом на Елочку: – Полосканье-то у меня в
кухне… Ах, батюшки мои! – Но вышла все-таки. Она боялась даже пройти по коридору. Утром Елочка настояла,
чтобы Анастасия Алексеевна шла домой, и почти вытолкала ее за дверь, уверяя, что здорова. Через день она смогла
выйти к врачу и была выписана на работу следующим днем. Выходя из поликлиники, она ощутила острый приступ
тоски при мысли, что проведет одна весь предстоящий день… Мысли ее перебросились к Анастасии Алексеевне: "Я
была с ней слишком резка. Она так заботливо хлопотала около меня, а я… Зайти, что ли, к ней? Тут недалеко…
Пройдусь, снесу ей булки и колбасы и выпью с ней чаю. Она так всегда радуется мне!" Еще подымаясь по лестнице,
Елочка увидела, что дверь квартиры распахнута настежь. В передней стояли две соседки. – Вот с полчаса, как
увезли. Кричала, даже подралась с санитарами, ну, да тем не впервой – живо скрутили, – говорила одна другой. Обе
повернулись к Елочке, когда та постучала в дверь Анастасия Алексеевны. – Вам кого нужно? – спросили они, но в
эту же минуту дверь отворилась и Елочка увидела перед собой Злобина. – Сестра Муромцева! Войдите, пожалуйста.
Знаете ли, какое несчастье? Жену только что отправили в психиатрическую. Елочка содрогнулась: – Как?! Что же
случилось? – Войдите, пожалуйста. Прошу вас сесть. Сейчас я расскажу вам все как было. Елочка села на край стула
не раздеваясь. – Говорите. Я слушаю, – подчеркнуто сухо сказала она. – Видите ли, состояние Насти ухудшалось со
дня на день. Вы уже слышали, что она страдала депрессивным психозом и навязчивыми идеями, доходившими до
галлюцинаций. Сначала ей белые офицеры мерещились под впечатлением репрессий, имевших место в Феодосии.
"При вашем благосклонном участии!" – едва не выпалила Елочка. – Позднее она начала меня уверять, что ее атакует
нечистая сила, – продолжал он. – Ох, намаялся я с этой женщиной!… То она из собственной квартиры бежит, уверяя,
что у нас на сундуке лиловый старик трясется, или лягушка, изволите ли видеть, под столом надувается. А то так
на работе ей в ком-нибудь из больных мертвец почудится, и она при всем персонале за голову хватается, так что с
работы ее отовсюду снимали. Однажды при моем товарище, враче, ворвалась в комнату – крестилась и молитву
читала… Осрамила меня, можно сказать! – Да, я все это знаю. Вы даже сочли нужным переехать от нее, вставила
Елочка. – Совершенно верно, но – хотел бы я знать – кто бы на моем месте ужился с такой женой? Во всяком случае,
я не переставал заботиться о ней. Полагаю, она вам говорила? – Да. Я это знаю. Что ж дальше? – все с той же
сухостью нажимала Елочка. – В последнее время состояние ее резко ухудшилось. Надумала она к Причастию идти
после общей исповеди, как теперь входит в обычай. Но при приближении к Чаше начались у нее нервные
подергивания, и священник – мерзавец! – в Причастии ей отказал, потребовал, чтобы явилась к нему на
индивидуальную исповедь. Я еще притяну к ответу этого батю! На индивидуальную исповедь она пойти побоялась,
и страшно всё это ее расстроило. А тут как назло еще новое неприятное впечатление: узнала она от кого-то, что
расстрелян поручик Дашков. Вы его помните! Нельзя было, разумеется, сообщать ей таких вещей, да разве от
"добрых знакомых" устережешь? Она поручика этого однажды видела – до сих пор не разберу, наяву или в
галлюцинации, – и теперь перепугалась, что он явится сводить счеты. Упрекала меня, будто бы я с ее слов выдал
поручика политуправлению и что он работал под чужой фамилией где-то санитаром. А между тем разговоров об
этом поручике у меня с женой уже года два не было, и я никогда не слыхивал ни о каком санитаре под чужой
фамилией. Видно, и в голове у Насти действительные факты уже перемешивались с вымышленными. Панически
стала бояться темноты и умоляла меня не оставлять ее одну по вечерам. Я несколько раз заходил после работы и
на ночь оставался; играл с ней в карты, заводил патефон – все это, однако, помогало только в моем присутствии. А
вчера начала буйствовать. Сидели мы, видите ли, с ней вчера за картами, а тут пришел мой приятель – следователь
по политчасти, мы с ним уже года два не виделись. Он хотел провести со мной вечер и рассказать о деле, которое
только что вел и которое будто бы будет мне интересно. Я, однако, просил его при жене о делах не говорить и
усадил за карты; вскользь он только упомянул, что удалось ему выследить махрового белогвардейца. Ну-с, играем
мирно в кинга, смеемся. Вдруг жена начинает дрожать. "Кто-то из нечистых поблизости, – говорит, – вот уже серой
запахло, и на диване серый комок ворочается". Покосился я на диван – никого, разумеется; однако я уже сам не
свой, сейчас, думаю, выкинет свой очередной номер. А она мне: "Отчего у твоего приятеля лицо меняется: то,
гляжу, он, то незнакомый кто-то войдет в его лицо и снова выйдет… вон, гляди, тень за его креслом…" Я сквозь
землю готов провалиться, начинаю извиняться. Приятель мой, как человек воспитанный, отвечает: "Ничего, ничего!
Бывает… С больного человека что и спрашивать!" А жена вдруг как завизжит: "Нечистый здесь! Помогите! Он
нечистого к нам в гости привел! Вон руку с когтями протягивает! Караул!…" Приятель мой поднялся уходить, а я с
помощью соседок удержал жену и вызвал "скорую помощь". Те приехали, но заявили, что увезут только в
психиатрическую. Вот и соседи слышали. Как видите, вины моей здесь никакой нет. Он словно хотел оправдаться.
Елочка молчала, подавленная. "А вот я, пожалуй, что и виновата!" – подумала она и спросила: – Может это пройти?
Как вы полагаете? – Полагаю – нет! Мне прошлый раз еще психиатры говорили, что эта форма заболевания очень
упорная, лечению не поддается. На этом основании мне тогда уже был дан развод, и если я Настю не оставлял, то
только по моей доброй воле. Я думаю, вы, Елизавета Георгиевна, согласитесь, что держать ее на свободе
становилось опасно – она могла учинить что-нибудь над собой… или здесь, в квартире… – Это верно, – и Елочка
встала, чтобы уходить. – Елизавета Георгиевна, быть может, мы с вами встретимся и проведем вечерок вместе?
Может быть, в кино или в театр соберемся? Мы с вами оба теперь одиноки… Я ведь еще в крымском госпитале,
бывало, на вас заглядывался, да ведь женатому не подступиться было к девушке при прежних-то понятиях… А
теперь, если бы вы только захотели… Елочка в изумлении остановилась на пороге. – Доктор Злобин, вы уж не
предложение ли мне делаете? – Предложение. Что-то заклокотало в груди Елочки и поднялось к ее горлу… Первое
в ее жизни предложение – и от кого же!… – Так вот что я вам отвечу, доктор Злобин: я одинока, и лучшие мои годы
уже позади, но требования мои по отношению к человеку, который может стать моим мужем, от этого не снизились:
я прежде всего должна очень глубоко eго уважать – биография его должна быть безупречна, а ваша… Вы меня
поняли! – и вышла не оборачиваясь.
Глава семнадцатая
Горе этой собаки по силе равнялось человеческому. Стоя уже несколько поодаль от Аси, она кроткими темными
глазами и глубокой обидой и скорбью смотрела исподлобья на свою хозяйку, поджав хвост. На Асе она
сконцентрировала всю полноту привязанности; в тесной замкнутости ее сознания, в вынужденном безмолвии –
глаза, голос и руки хозяйки были постоянным источником радости. Ладу и ночью и днем грызла тревога, как бы ей
не оказаться оторванной от Аси, привязанность к которой уходила корнями самым первым щенячьим
воспоминаниям, когда крошечным шерстяным комочком она сосала палец Аси, обмотанный тряпкой, пропитанной
молоком, и отогревалась в ее постели. Может быть, она считала Асю своею матерью – так или иначе, без Аси не
было ни счастья, ни покоя собачьему сердцу! Вот ее хозяйка вышла… Лада не знает – куда… Если хозяйка берет с
собой сеточку или корзину, значит, она скоро вернется и принесет с собой вкусные вещи, разбирая которые
непременно что-нибудь сунет ей; но в этот раз она ушла без сеточки и без корзины – вернется ли, Бог весть! Лада
встала с тюфячка и идет в переднюю, чтобы лечь у двери; и постоянно случалось, что она начинала радостно
визжать и царапать дверь за пять-десять минут до того, как Ася входила в подъезд, и для всех оставалось
загадкой, что могло послужить для собаки сигналом приближения. По утрам Лада подходила здороваться и лизнуть
руку. Если Ася оказывалась еще в постели, то часто, нарочно лежа неподвижно, она подглядывала сквозь
опущенные ресницы и видела совсем близко, около своего лица, собачью морду, которая пристально всматривалась
в ее лицо; не обнаружив пробуждения, собака осторожно отходила, стараясь не стучать когтями. Вечер. В квартире
уже почти все легли, а молодая хозяйка задержалась со стиркой детского белья; беспокойство прогоняет у собаки
сон, и всякий раз, заканчивая около двенадцати работу в кухне или в ванной, Ася видела собачью морду, которая
тревожно-заботливо заглядывала к ней. Быть отделенной от хозяйки запертой дверью было всегда невыносимо для
Лады, перед такой дверью она начинала подвывать совершенно особым образом, выделывая рулады на высоких
нотах; Ася, смеясь, называла это "колоратурой", и Лада уже знала это слово. Если Ася запиралась в ванной, ее
всегда выдавало присутствие у двери собаки. Способность к пониманию разговоров была у Лады необъяснимо
развита. Несколько раз все становились в тупик перед тонкостью ее реакций. Иногда она понимала самые длинные,