Мой первый опыт прозелитизма был почти неправдоподобно комичным. В то время я жил в комнате на четвертом этаже университетского общежития в Гронингене[60]. Однажды утром я услышал стук в дверь и, открыв ее, увидел перед собой двух молодых американских мормонов в пиджаках и галстуках. Мне было интересно узнать побольше об их вере, и я пригласил их войти. Они тут же установили в комнате опорную стойку, доску и разместили на ней вырезанные из фетра фигурки и этикетки с текстами, иллюстрировавшие историю американца с обычной фамилией, которому довелось узреть Господа в столпе света. Позже ангел привел его к священным текстам, начертанным на золотых пластинах. И все это произошло всего лишь чуть больше века назад.
Я слушал их небылицы и только собирался задать вопрос о том, как этот самый Джозеф Смит (Joseph Smith)[61]сумел убедить других в своей необыкновенной встрече, как нас грубо прервали. Я тогда часто оставлял окно открытым, чтобы мой ручной галчонок Тьян мог свободно влетать в комнату и вылетать обратно. Вне помещения он был совершенно свободен, но к сумеркам всегда возвращался; я кормил его и запирал в комнате на ночь. Пока молодые люди терпеливо пересказывали мне явление Бога в пещере, Тьян влетел в комнату и начал присматривать себе место для посадки. Как обычно, он выбрал самую высокую точку, которой оказалась голова одного из мормонов, стоявшего перед своей доской. Тот меньше всего ожидал увидеть большую черную птицу, садящуюся прямо на него. Увидев панику на его лице, я поспешил объяснить, что это всего лишь Тьян, ручная птица, имеющая кличку, и что он никого не обидит. Никогда не видел, чтобы два человека так быстро собирались: не прошло и минуты, а гости уже выскочили за дверь и бросились к лифту. А пока они, торопливо хватая вещи, обменивались короткими фразами, я ясно услышал что‑то про «дьявола».
|
С раннего детства я выкармливал Тьяна самыми жирными червяками, каких только мог найти, поэтому он вырос очень крупным для своего вида. Он был очень любопытным и сообразительным типом и любил летать над моей головой во время прогулок в парке. При этом, разумеется, птица была черной, шумной и похожей на ворона, чем и напомнила мормонам существо, способное украсть у них души. В результате они так и не ответили на мой вопрос; у них также не было возможности объяснить мне, как Смиту удалось перевести текст на золотых пластинах, написанный «переделанным египетским письмом», посмотрев на «камешки с дырочкам» на своей шляпе. Смит был достаточно умен, чтобы заранее посочувствовать будущим скептикам: «Если бы я не пережил всего этого, я бы и сам ни за что не поверил».
Так почему люди поверили Джозефу Смиту? При жизни новоявленный пророк часто становился объектом насмешек и вызывал враждебность (он был убит толпой линчевателей в возрасте 38 лет), но сегодня Церковь Иисуса Христа Святых последних дней насчитывает 14 млн последователей. Очевидно, что верующие не ищут доказательств, поскольку единственную материальную вещь, которая могла бы помочь в этом вопросе, – комплект золотых пластин – пришлось вернуть ангелу. Люди верят просто потому, что хотят верить.
Это относится ко всем религиям без исключения. Вера развивается под влиянием конкретных личностей, историй, обрядов и ценностей. Она удовлетворяет эмоциональные нужды человека, такие как потребность в безопасности и моральном авторитете, а также желание принадлежать к какому‑нибудь сообществу. Теология здесь вторична, а доказательства значат еще меньше. Я согласен с тем, что вещи, в которые адепты религии просят человека поверить, часто абсурдны, но атеистам ни за что не удастся уговорить людей отказаться от веры при помощи насмешек над достоверностью священных книг или сравнения их Бога с Летающим макаронным монстром. Конкретное содержание верований едва ли имеет значение, если конечной целью является ощущение социальной и моральной общности. Позаимствовав название романа Эми Тан, можно сказать, что критиковать веру – все равно что спасать тонущую рыбу[62]. Бессмысленно вытаскивать верующих из озера и втолковывать им, как для них будет лучше, если при этом легкомысленно оставить их на суше, где они мечутся и бьются, пока не испустят дух. Ведь они оказались в озере неслучайно.
|
Если принять, что вера возникает под влиянием ценностей и желаний, то можно сразу же увидеть здесь не только большую разницу с наукой, но и нечто общее; дело в том, что наука опирается на факты в значительно меньшей степени, чем считается. Не поймите меня превратно, наука добивается прекрасных результатов. Там, где речь идет о понимании физической реальности, она не имеет себе равных, но зачастую она так же, как религия, основывается на том, во что нам хочется верить. Ученые тоже люди, а людям свойственны качества, которые психологи называют «предвзятостью подтверждения» (confirmation biases; мы обожаем доказательства, подтверждающие наши собственные взгляды) и «предвзятостью несоответствия» (disconfirmation biases; мы отбрасываем доказательства, которые могут поколебать наше мнение)[63]. Тот факт, что ученые систематически противятся новым открытиям, еще в 1961 г. был описан на известных страницах журнала Science, редакция которого добавила к названию статьи озорной подзаголовок: «Происхождение этого сопротивления еще предстоит изучить по религиозным и идеологическим источникам».
|
В качестве аналогии можно назвать пример с искажением вкуса. Человек так хорошо помнит пищу, которой однажды отравился, что начинает давиться при одной мысли о ней. Подобная реакция очень полезна для выживания, но нарушает догмы бихевиоризма. Бихевиоризм, основанный Б. Скиннером, утверждает, что всякое поведение формируется под воздействием системы поощрений и наказаний, которые работают тем лучше, чем меньше интервал между действием и его последствиями. Так что, когда американский психолог Джон Гарсия сообщил, что крысы отказываются есть отравленную пищу уже после одного‑единственного случая отравления, хотя тошнота наступает лишь через несколько часов, никто ему не поверил. Ведущие ученые позаботились о том, чтобы его статья не попала ни в один из основных научных журналов. Автор получал отказ за отказом, и самым позорным из них стало письмо, в котором говорилось, что описываемые им события не более вероятны, чем обнаружение птичьего помета в часах с кукушкой. Сегодня «эффект Гарсия» признан всеми, но первая реакция на него хорошо показывает, как сильно ученые ненавидят неожиданности.
У меня в жизни тоже был аналогичный случай. Произошло это в середине 1970‑х гг., и речь шла о том, что шимпанзе после драки, мирясь, целуют и обнимают своих противников. На сегодняшний день стратегии примирения наблюдаются у многих приматов, но тогда одной из моих студенток потребовалось защищать результаты этого исследования перед комиссией психологов, и чего только она не наслушалась. Мы наивно полагали, что эти психологи, прежде работавшие только с крысами, не могут основательно рассуждать о приматах, однако ученые твердо стояли на своем и утверждали, что примирение у животных невозможно. Это противоречило их взглядам, ведь зоопсихология полностью исключала из рассмотрения эмоции, социальные отношения и вообще все, что делает животных интересными. Я попытался переубедить их, пригласив в зоопарк, где работал; там они могли бы увидеть своими глазами, что делают шимпанзе после драки. Однако на это предложение последовал поразительный ответ: «Какой смысл смотреть на реальных животных? Нам проще остаться объективными без этого постороннего влияния».
Говорят, один древний лидийский царь как‑то пожаловался, что «людские уши не так доверчивы, как их глаза». Только здесь все было наоборот: исследователи боялись, что глаза скажут им что‑то такое, чего они не хотели слышать. Ученые, как и прочие представители рода человеческого, отвечают на новые данные проверенной стратегией «дерись или беги»: они рады привычному и избегают неизвестного. Я вспоминаю об этом всякий раз, когда слышу утверждения неоатеистов, что отрицание бытия Божьего делает их по определению проницательнее верующих и более рационально мыслящими. Им нравится представлять себя свободными от эмоций мыслителями: «Только факты, мадам, ничего кроме фактов». Коллега‑биолог Джерри Койн, называющий себя «гну‑атеистом» (да, именно «гну», как в названии антилопы, что по‑голландски означает «дикое животное»), в колонке USA Today назвал веру и науку совершенно несовместимыми «в точности по той же причине, по которой несовместимы рациональность и иррациональность». Затем он попробовал изобразить над головами ученых ореол святости:
«Наука использует в своей деятельности надежную информацию и разум. Сомнение оценивается высоко, авторитет отвергается. Ни одно открытие не считается „достоверным“ – это понятие всегда приблизительно, – если оно не повторено и не проверено другими. Мы, ученые, всегда спрашиваем себя: „Как можно проверить, не ошибаюсь ли я?“»
О, как бы мне хотелось работать с такими коллегами, каких описал Койн! Всю свою жизнь я провел в академической среде и могу сказать, что для ученого услышать о своей ошибке столь же приятно, как найти таракана в кофе. Типичный ученый – это тот, кто в начале карьеры делает интересное открытие, а всю оставшуюся жизнь заботится о том, чтобы все остальные уважали его вклад и никто бы в нем не усомнился. Трудно вообразить что‑то более скучное, чем компания пожилого ученого, которому не удалось этого добиться. Среди ученых процветает мелкая ревность, они долго цепляются за свои взгляды уже после того, как те устаревают, и расстраиваются всякий раз, когда появляется новая информация, которой они не ждали. Оригинальные идеи вызывают насмешки или вообще отвергаются как невежественные. Не так давно пионер нейробиологии Майкл Газзанига пожаловался в интервью:
«Люди и идеи, которые „были когда‑то первыми“, оказывают сильнейшее тормозящее действие на пути нового. Они пересказывают свою историю снова и снова, а тем временем новые наблюдения с трудом пробиваются наверх. Старая шутка, что человеческие знания прибывают с каждыми похоронами, оказывается очень верной!»
Вот это больше похоже на известных мне ученых. Авторитетность ученого при оценке фактов перевешивает последние, по крайней мере до тех пор, пока жив носитель авторитета. Можно привести множество исторических примеров, таких как неприятие волновой теории света, теории брожения Пастера, теории дрейфа материков; нелишне вспомнить, как было воспринято объявление Рентгена об открытии излучения, которое поначалу вообще объявили мистификацией. Бывает в науке и обратное, когда ученые, игнорируя факты, предпочитают держаться за неподтвержденные, но общепринятые представления и методы (такие как тест Роршаха с кляксами или насаждение идеи об эгоизме всего живого). Исследователи превозносят «достоверность» и «красоту» теорий и оценивают их в соответствии с тем, как, по их мнению, устроен или должен быть устроен окружающий мир. Более того, наука настолько перегружена оценками, что Альберт Эйнштейн вообще отрицал сведение ученых занятий лишь к наблюдениям и измерениям, полагая, что наши представления об окружающем мире порождаются в равной мере теорией и наблюдением. Когда меняются теории, методы и результаты наблюдений приводят в соответствие с ними.
Если вера заставляет человека принять полный набор мифов и ценностей, не задавая лишних вопросов, то и ученые ведут себя в этом отношении не намного лучше. Мы тоже берем на вооружение определенный взгляд на мир, не оценивая и не взвешивая критически каждое предположение из тех, что положены в его основу, и часто пропускаем мимо ушей все, что не укладывается в готовую схему. Иногда мы, подобно психологам из комиссии моей студентки, намеренно отказываемся от возможности узнать больше. Но даже если ученые едва ли более рациональны, чем верующие, а само представление о беспристрастном разуме основано на гигантской ошибке (мы не в состоянии даже думать без эмоций), все же между наукой и религией существует одно очень серьезное различие. Дело не в отдельных приверженцах того или другого, а в общей культуре. Наука – это коллективное предприятие, правила которого позволяют целому продвигаться вперед в любых обстоятельствах, даже если его отдельные части тормозят движение.
Дарвинисты заслуживают премии Дарвина [64]
Лучше всего наука умеет устраивать состязание идей. Она запускает что‑то вроде естественного отбора, так что лишь самым жизнеспособным теориям удается выжить и воспроизводиться. Представим, к примеру, следующую ситуацию. Я, скажем, уверен, что жизнь продолжается посредством крошечных гомункулов, сидящих в спермиях. Вы же, наоборот, считаете, что это делается посредством смешивания особенностей обоих родителей. Тут‑то и появляется безвестный моравский монах с мешочком гороха. При помощи перекрестного опыления он наглядно показывает, что признаки передаются потомству от обоих родителей, не смешиваясь при этом. Они могут быть доминантными, рецессивными, гомозиготными или гетерозиготными. Какая нелепая сложность!
Теория с гомункулом была красивой и простой, но, к сожалению, не могла объяснить, почему отпрыск так часто походит на мать. Смешение признаков тоже выглядело прекрасно, но со временем неизбежно привело бы к полному исчезновению всякого разнообразия, поскольку вся популяция постепенно сошлась бы к чему‑то среднему. Работу монаха сначала встретили критикой, потом отбросили и забыли. Наука оказалась просто не готова к ней. К счастью, через несколько десятков лет эти идеи, объясняющие наследственность, были открыты заново. Научное сообщество сравнило теории, пригляделось к фактам, прислушалось к аргументам и начало постепенно склоняться к предложенному монахом объяснению. А поскольку его эксперименты удалось успешно повторить, то сегодня Грегор Мендель считается основателем генетики.
В противоположность описанному религия статична. Она меняется, когда меняется общество, но это редко происходит под давлением фактов. Отсюда потенциальный конфликт с наукой – такой, к примеру, как нескончаемая драка по поводу эволюции. В данном конкретном случае, надо сказать, спорным оказывается вопрос относительно пустяковый, по крайней мере для биолога. То, в каком родстве состоит человек с остальной природой, едва ли составляет суть эволюционной теории, но для религиозных очернителей это главный камень преткновения. Возражений против эволюции растений, бактерий, насекомых или других животных почти не слышно: все сводится к нашему собственному драгоценному виду. Если мы не созданы Богом, говорят приверженцы религии, значит, наше существование лишено цели. Чтобы до конца понять эту одержимость проблемой происхождения человека, следует вспомнить, что иудеохристианская традиция возникла там, где ничего или почти ничего не знали о других приматах. Кочевникам пустыни были знакомы только антилопы, змеи, верблюды, козлы и т. п. Неудивительно, что между человеком и животным они видели зияющую пропасть и признавали существование души только у себя. Их потомки были потрясены до глубины души, когда в 1835 г. в Лондонском зоопарке впервые были показаны живые человекообразные обезьяны. Публика чувствовала себя оскорбленной и не могла скрыть отвращения. Королева Виктория назвала обезьян «болезненно и раздражающе похожими на человека».
В социальных и гуманитарных науках идея исключительности человеческого рода сохраняется и сегодня. Эти науки так сопротивляются всяким сравнениям человека с другими животными, что их беспокоит даже словосочетание «с другими». Напротив, естественные науки, менее связанные с религиозностью, неудержимо движутся к признанию все большего и большего единства человека и животного. Карл Линней уверенно поместил Homo sapiens в отряд приматов; молекулярная биология выяснила, что ДНК человека и человекообразной обезьяны почти полностью совпадают; нейробиологии пока не удалось найти ни одного участка человеческого мозга, для которого не нашлось бы соответствия в мозгу обезьян. Именно эта преемственность вызывает споры. Если бы мы, биологи, могли обсуждать эволюцию, вообще не упоминая человека, никто бы не стал ломать копья по поводу этой теории. Реакция была бы примерно такая же, как относительно наших дискуссий, считать ли утконоса млекопитающим или как работает хлорофил. Кому какая разница, кроме ученых?
До переезда в США я почти ничего не знал о скептицизме в отношении эволюции и уверенно относил его к числу других малопонятных национальных особенностей, таких как любовь к оружию или презрительное отношение к футболу. Но я в очередной разубедился, что отрицание эволюции не более по‑американски, чем обычный яблочный пирог, когда в 2011 году слушал ответы претенденток на конкурсе «Мисс США». Сорок девять из 51 претендентки на вопрос, следует ли преподавать эволюцию в школах, желая, видимо, подстраховаться, уклонились от ответа. Эволюция пока не доказана, говорили они, к тому же существует много религиозных взглядов и других научных теорий, так что знакомить учеников нужно со всеми точками зрения. Мисс Алабама даже сказала, что эволюцию вообще не надо изучать. Однако в данном случае божья справедливость восторжествовала, и титул завоевала Мисс Калифорния, которая не только одобрила эволюцию, но и сказала, что буквально «помешана на науке».
Не менее 30 % американцев воспринимают Библию как реальное слово Божие. Вдвое больше, однако, тех, кто считает Библию либо боговдохновенным текстом, который не следует понимать буквально, либо книгой, содержащей жития святых и моральные предписания[65]. Это важно знать тем, кто пытается популяризировать эволюционную теорию. Их главной целевой аудиторией является (или должно являться) именно это «небуквалистское» большинство, поскольку оно способно прислушаться к аргументам. Но, разумеется, не в том случае, когда дискуссия начинается с пощечины. К несчастью, разговоры о несовместимости науки и религии не проходят бесследно. Из них религиозные люди узнают, что, какими бы свободномыслящими и далекими от догматизма они ни были, науки они в любом случае не достойны. Сначала они должны отвергнуть свою веру, все, что им дорого. Настойчивость неоатеистов в их пуризме представляется мне очень религиозной. Не хватает только чего‑то вроде церемонии крестин, на которой верующие публично каялись бы, прежде чем получить доступ в «рациональную элиту» неверующих. По иронии судьбы монах‑августинец, выращивавший в монастырском саду горох, вряд ли был бы допущен в это избранное общество.
Наиболее известным публичным защитником теории эволюции в США являлся Стивен Джей Гулд[66]. В лучшую свою пору он был настолько популярен, что в одиночку тащил целый журнал Natural History, от которого после его смерти осталась лишь бледная тень. Гулда всегда было интересно читать; особенно увлекательными оказывались его экскурсы в историю науки, которую он, казалось, знал как свои пять пальцев. Не обязательно соглашаться со всеми его заявлениями и приводимыми фактами – а я ни в коем случае не могу во всем с ним согласиться, – чтобы признать, что он был лицом теории эволюции и ее активнейшим пропагандистом. Гулд писал с таким заразительным энтузиазмом, что тысячи молодых американцев пришли в науку под его влиянием.
Защищая эволюцию, он не забывал постоянно предупреждать об опасности расизма и генетического детерминизма, которые в прежние времена связывались с ней в общественном сознании. Гулд также яростно выступал против мысли о том, что любое поведение человека заслуживает эволюционного объяснения. «Дарвиновский фундаментализм», как он это презрительно называл, утверждает, что все, что мы делаем, управляется генами и служит только передаче наследственности. Гулд писал, что Дарвин и сам сомневался в том, что естественный отбор играет такую уж всеобъемлющую роль. Я тоже уже упоминал многочисленные формы и разновидности альтруизма, которые в рамках генетического детерминизма не находят объяснения. Можно, конечно, отмахнуться от них, назвав их «ошибками», но это, в сущности, ничего не объясняет. И альтруизм – не единственный тип поведения, имеющий мало эволюционного смысла. Вспомните хотя бы курение, мастурбацию, банджи‑джампинг[67], пьянство, запуски фейерверков и скалолазание. Неадаптивное поведение у особей нашего вида настолько распространено, что мы умудряемся над ним смеяться. Поэтому «премия Дарвина» была изобретена для тех, кто «улучшил вид, так или иначе устранив себя из генетического пула».
Сказанное не означает, что нам следует оставить всякие попытки объяснить человеческое поведение через эволюцию. Другого варианта у нас просто нет. В самом деле, я предсказываю, что через 50 лет портрет Дарвина будет висеть на каждой кафедре психологии. Тем не менее сегодня в этой области по‑прежнему полно поистине сказочных историй, начиная с утверждения о том, что облысение по мужскому типу воспринимается противоположным полом как признак мудрости (что‑то в этом роде приходится порой говорить мужчинам с редкой шевелюрой), до «Естественной истории изнасилования» (The Natural History of Rape); эта книга (название подлинное) нанесла эволюционной психологии больше вреда, чем любая другая[68]. Основная ошибка, разумеется, кроется в представлении о том, что если какая‑то особенность обусловлена генетически, как облысение, то она обязательно должна быть полезной. Болезнь Альцгеймера, муковисцидоз и рак груди тоже наследуются генетически, но вряд ли кто‑то возьмется утверждать, что они полезны для здоровья.
Однако в случае с сексуальным насилием у нас нет даже генетической основы, которую мы могли бы изучать. Не существует никаких свидетельств того, что склонность к сексуальному насилию может наследоваться. Но это не остановило Рэнди Торнхилла и Крэйга Палмера, когда им захотелось порассуждать об эволюционных преимуществах, которые оно будто бы дает. Экстраполировав сексуальное поведение насекомых на человека, авторы дошли до утверждения: мужчины насилуют ради того, чтобы как можно шире распространить свои гены. Хуже того, авторы избавили себя от необходимости приводить реальные факты, заявив, что самые важные события должны были происходить в доисторические времена. Понятно, что заглянуть в столь далекое прошлое не представляется возможным, поэтому авторам осталось лишь травить байки. Кстати говоря, они так и не ответили на вопрос, почему, если цель всякого насилия – продолжение рода, жертвами его в каждом третьем случае становятся люди, не способные к деторождению (к примеру, дети и пожилые женщины).
Я готов согласиться с Гулдом в том, что квазиэволюционное гадание по поводу любого явления в поведении человека лишено смысла. Однако сам Гулд скептическими высказываниями заработал себе множество врагов. В 1997 г. на страницах New York Review of Books развернулась целая баталия между ним и записными эволюционистами. Стоило видеть, как люди с непомерно раздутым самомнением осыпали друг друга намеками на какие‑то порочащие обстоятельства, пересказывали слухи, оскорбляли друг друга (одного из участников дискуссии назвали «комнатной собачкой» второго) и вообще вели себя так, как будто никогда прежде друг о друге не слышали. Язвительность, очевидно, не помогала им сплотить ряды. Креационисты потирали руки от удовольствия и не забывали использовать этот некрасивый спор в собственных интересах. Результат не замедлил сказаться: даже в таком неожиданном месте, как конкурс красоты, о теоретических разногласиях в лагере эволюционистов знали все! Следовало бы, пожалуй, номинировать этих дарвинистов на премию Дарвина.
Однако тот спор может показаться пустячным по сравнению с реакцией на другое откровенно высказанное суждение Гулда. Будучи сам атеистом, он объявил науку и религию совместимыми задолго до того, как неоатеисты пришли к выводу, что они не совместимы ни в каком случае. После безвременной кончины в 2002 г. Гулд стал настоящей мишенью для всех, кому не по душе толерантность.
Нечтоизм
В своем эссе, ставшем впоследствии знаменитым и опубликованном в том самом году, когда произошла вышеописанная схватка между союзниками‑эволюционистами, Гулд вспоминал о случайной встрече за завтраком в Ватикане с несколькими священниками. Те выразили обеспокоенность по поводу новой, недавно появившейся разновидности креационизма, известной как теория Разумного замысла, и спросили Гулда, почему эволюция до сих пор подвергается стольким нападкам. В своем эссе палеонтолог рассуждал о глубочайшей иронии ситуации, когда ему, бывшему иудею, пришлось уверять католических священников в том, что с эволюцией все в порядке, и что противостоит ей крохотный сегмент американского общества.
В этом сочинении Гулд хотел намекнуть читателю, что степень враждебности между наукой и религией сильно преувеличена. Говорить о «религии вообще» очень трудно, поскольку в категорию религии попадает очень многое, от монотеизма до политеизма и от жестких канонов веры до спиритуализма. Буддизму, к примеру, очень даже симпатична идея эволюционирующих организмов, поскольку она прекрасно согласуется с представлениями о том, что жизнь существует в единстве и постоянном изменении[69]. Но даже внутри таких религий, как христианство или ислам, культурное разнообразие настолько велико, что традиции и идеи, давно существующие в одном месте, в другом часто отвергаются. Индонезийские сунниты имеют с иранскими шиитами примерно столько же общего, как шведские лютеране с баптистами американского Юга. Гулд, значительно лучше многих представлявший себе эти материи, позаимствовал из папских документов понятие «магистериум» (в смысле «учение»), чтобы наглядно показать, что наука и религия представляют собой отдельные области знания. Они занимаются разными проблемами. Гулд назвал эти области «непересекающимися магистериями» и поименовал это воззрение NOMA[70].
По существу мы имеем дело с двумя разными комплексами вопросов, один из которых относится к физической реальности, а другой – к человеческому существованию. Поняв, как мало может наука рассказать нам о втором предмете, французский биолог Матьё Рикар отказался от многообещающей научной карьеры и стал буддийским монахом. Я встречался с ним несколько раз и могу сказать: в этом человеке нетрудно разглядеть то внутреннее спокойствие, которым могут похвастать очень немногие люди. По результатам фМРТ‑сканирования мозга во время медитации ему даже преподнесли титул «счастливейший человек в мире» (что он воспринял с типично галльской небрежностью). Нейробиологи считают уровень возбуждения, отмеченный в левой части префронтальной коры его мозга (связанной с положительными эмоциями), максимальным из всех наблюденных. Сам же Матьё, хотя и формулирует свои мысли по‑прежнему с точностью ученого, науку забросил давно и считает, что она лишь «внесла громадный вклад в удовлетворение пустяковых потребностей». Это напоминает слова Льва Толстого, который жаловался, что стоит ему спросить ученых о смысле жизни и о том, что нам с ней делать, как получаешь в ответ «бесчисленное количество точных ответов на вопросы, которых не задавал».
Однако мало кто из ученых готов последовать примеру Матьё. Вместо того чтобы обратиться лицом к религии, большинство из нас считают себя агностиками или атеистами. Но не надо заблуждаться: наука не отвечает на вопросы о смысле и цели. Даже ученые, подтвердившие недавно существование «частицы Бога», знали заранее, что этим они не смогут ответить на вопрос о нашем происхождении и еще менее вероятно – на вопрос о том, существует ли Бог. Нет, главное для ученых – что та самая жажда знаний, кровь и плоть нашей профессии, заполняет духовную пустоту, которую у большинства других людей заполняет религия. Подобно охотникам за сокровищами, для которых процесс поиска не менее важен, чем его результат, мы видим перед собой великую цель – приподнять хоть чуть‑чуть завесу невежества – и чувствуем себя едиными в таком усилии, ощущаем себя частью всемирной сети. Это означает, кстати, что мы пользуемся и другим очень важным преимуществом религии: являемся частью сообщества единомышленников. На недавнем семинаре отошедший от дел астроном даже прослезился, обсуждая место человечества в космосе. Он молчал минуты две – аудитория успела уже заскучать, – а потом объяснил, что этот вопрос занимал его с самого детства. Картины происходившего за миллиарды световых лет от нас и, соответственно, за миллиарды лет до нас до сих пор имеют над ним власть и заставляют заново осознавать, насколько тесно мы связаны со Вселенной. Он вряд ли назвал бы это ощущение религиозным опытом, но по описанию очень похоже.
Подобные трансцендентные чувства удается испытать многим ученым, и в этом они похожи на представителей других творческих профессий, таких как художники и музыканты. У меня, к примеру, такое случается практически ежедневно. С одной стороны, невозможно посмотреть в глаза человекообразной обезьяне и не увидеть в них себя. Существуют, конечно, и другие животные с фронтально ориентированными глазами, но при взгляде на них не испытываешь чувства узнавания, как с человекообразными обезьянами. Из глаз примата на вас смотрит не столько животное, сколько личность, не менее цельная и своенравная, чем вы сами. Это знакомо любому специалисту по высшим приматам. Практически каждый может рассказать, как первый же контакт «глаза в глаза» радикально изменил его представления не только об изучаемом предмете, но и о собственном месте в мире. Именно это впечатление, судя по всему, расстроило королеву Викторию. Посмотрев на обезьяну, как в зеркало, она почувствовала, как метафизическая почва заколебалась под ее августейшими ногами. Дарвин, увидевший в том же зверинце тех же самых орангутана и шимпанзе, сделал совершенно иные выводы. Он пригласил любого, кто убежден в неоспоримом превосходстве человека, прийти и взглянуть на них. Там, где королева почувствовала угрозу, Дарвин увидел несомненную связь.
При виде великолепного ландшафта или заката над океаном большинство людей чувствует себя крохотной пылинкой в огромной Вселенной – то же испытывает всякий раз ученый, когда смотрит в микроскоп или телескоп, анализирует песни китов, роет землю в поисках костей динозавров или бегает за шимпанзе по лесу. Шимпанзе легко ныряют в подлесок, в то время как их двуногие собратья мучаются с большими ножами для резки кустарника и пытаются уследить за каждым поворотом, расслышать каждый крик и подробно описать каждый опыт. Когда я гостил у своего покойного друга Тосисады Нисида – японского приматолога, известного своими экспедициями в Танзанию, меня поразила его привычка пробовать на вкус каждый лист или плод, который на его глазах ели дикие шимпанзе. Он говорил, что хочет знать, какова на вкус пища шимпанзе, но для меня это был символический акт – признание полного единства с родственным видом. Так же можно сказать про ситуацию, когда молодой британский приматолог Фиона Стюарт сделала то, чего никто и никогда не делал прежде: устроилась ночевать на дереве в гнезде шимпанзе. Раньше гнезда обезьян всегда изучали с земли, разглядывали в бинокль, но Фиона решила провести в гнезде ночь. Она выяснила, что у такой ночевки есть явные преимущества перед ночевкой на земле: сон там глубже, а насекомые кусают меньше. Другие ученые плавают на моторных лодках вслед за дельфинами, дают каждому дельфину имена и учатся узнавать их по торчащим плавникам. Или летают на сверхлегких летательных аппаратах впереди клина молодых журавлей, приучая их к воздуху. Все эти поступки объясняются страстным интересом к миру природы – интересом, который часто формируется еще в детстве. Специализированные и очень конкретные знания о крохотной частичке природы позволяют нам приобщиться к ее величию и сложности, свойственным всему универсуму, невзирая на масштабы и бесконечность времени. Мы с благоговением смотрим на тайны, которые пытаемся разгадать и которые с каждой разгадкой становятся все глубже.
Поэтому я прекрасно понимаю, почему видный клеточный биолог Урсула Гудинаф написала книгу под названием «Священные глубины природы» (The Sacred Depths of Nature), или как Эйнштейн умудрялся верить в Бога Спинозы. Барух Спиноза, философ XVII в. из Амстердама, собрал крупицы скептической мысли, присутствовавшие в Нидерландах со времен Босха и Эразма, и сплавил их в некое безличное Божество. Бог Спинозы – это не традиционный всеведущий старичок на небе, а абстрактная сверхъестественная сила, неразрывно связанная с природой. Таким образом, Спиноза заложил основы рационалистического мировоззрения, в рамках которого Священное Писание представляет не слово Божие, но лишь мнение смертных людей. Учение Спинозы было принято в штыки, а сам он изгнан из общины евреев‑сефардов.
Эйнштейн выбрал для себя Бога Спинозы, но не испытывал враждебности и по отношению к религии. Говоря о распространенности религии, он утверждал, что любая вера кажется ему «предпочтительнее, чем отсутствие какого бы то ни было трансцендентального взгляда на жизнь»[71]. Как и у Гулда, здесь главное – толерантность. Догматизм затмевает разум, и не важно, о каком именно догматизме идет речь – о слепоте тех, кто настаивает на буквальном толковании Библии, или об излишней категоричности некоторых атеистов. Недавняя иллюстрация на эту тему – «дворцовый переворот» против Пола Куртца, написавшего знаменитый на весь мир «Гуманистический манифест» (Humanist Manifesto 2000) и основавшего Центр исследований[72]. Легендарный 85‑летний философ в одночасье стал персоной нон грата в собственной организации зато, что отказался поддержать «День богохульства» и другие столь же нелепые способы глумления над религией. Вот как сам Куртц объяснил ситуацию:
«Они хотели проявить жесткость по отношению к религии. Ну, мне не нравится Бог. Я считаю, что это миф. Я не думаю, что существуют реальные свидетельства его существования. Но, с другой стороны, многие люди верят в Бога. А я, хотя и верю критике религии, не испытываю к ним ненависти. Они не кажутся мне отвратительными людьми. Так что есть разница в том, как относиться к религии. Многие из моих коллег, которых я называю бывшими алтарными мальчиками, так ненавидят религию, что не могут не выражать своей ненависти».
Определение, данное Куртцем воинствующим атеистам, – бывшие алтарные мальчики, – намекает на уже упоминавшийся серийный догматизм, который переходит все границы нетерпимости. Однако любым движениям против чего бы то ни было уготована судьба птицы додо – разве что им удастся заменить то, что они так не любят, чем‑то лучшим. В любом случае они должны предложить жизнеспособную альтернативу. Но ни одно светское движение не сможет обойти пресловутые вопросы Льва Толстого. В Голландии, где сегодня усиливаются светские настроения, даже пущено в оборот специальное словцо «итсизм» (ietsism, где – изм – стандартное окончание, a iets в переводе с голландского – «нечто»). Типичный итсист не верит в Бога как Личность и не принадлежит ни к одной из традиционных религий, но считает, что между небом и землей должно быть нечто еще, что не видно с первого взгляда. Обязано быть нечто.
Враг науки – не религия. Есть бесконечное количество форм и разновидностей религии, и есть масса верующих здравомыслящих людей, признающих лишь избранные догматы своей религии и не имеющих ничего против науки. Подлинный враг – это подмена мысли, рефлексии и любознательности догмой. Дебаты по поводу существования Бога в Пуэбла с обеих сторон велись лицемерно и бесчестно с интеллектуальной точки зрения. Откуда берутся убеждения более сильные, чем я переживал за всю жизнь? В чем их секрет? Убеждения никогда не выводятся непосредственно из фактов или логики. Они формируются посредством человеческой интерпретации. Один французский философ очень точно сказал: «Строго говоря, уверенной определенности не существует; существуют только уверенные люди».