Габриэле д'Аннунцио
НАСЛАЖДЕНИЕ («Il piacere», 1889)
Габриэле д'Аннунцио
НАСЛАЖДЕНИЕ
Перевод с итальянского Е. Р
Под редакцией Ю. Балтрушайтиса
Франческо Паоло Микетти
Г. д'А.
Эта книга, созданная в твоем доме радушно принятым гостем, возвращается к тебе как благодарность, как исполнение обета.
Среди усталости долгого и тяжелого труда твое присутствие подкрепляло и утешало меня как море. Среди неразлучной с мучительным и затейливым искусством стиля горечи ясная простота твоей беседы была для меня примером и назиданием. В сопровождавших усилие анализа сомнениях твой глубокий афоризм нередко был для меня, как свет.
Тебе, постигающему все формы и все видоизменения духа, как и все формы и видоизменения вещей, — тебе, постигшему законы, по которым развивается внутренняя жизнь человека, как и законы рисунка и цвета, — тебе, столь же проникновенному знатоку душ, как и великому мастеру кисти, я обязан опытом и развитием самой благородной из способностей разума, т. е. обязан привычкой к наблюдению, как прежде всего обязан методом. Теперь я, как ты, убежден, что у нас только один предмет для наблюдения: Жизнь.
Воистину, далеко то время, когда ты в галерее Шарра пытался проникнуть в тайны Винчи и Тициана, а я обращался к тебе с приветом в стихах, томившихся
По чуждому заката Идеалу,
Не знающей, что — скорби, Красоте!
И вот, обет тех дней все же исполнен. Мы вместе вернулись в отрадную отчизну, в твой «просторный дом». По стенам не висят медицейские гобелены, не собираются дамы на наши сказания, ни виночерпии, ни сокольники Паоло Веронезе не окружают нашего стола, ни волшебные плоды не наполняют ваз, которые Галеаццо Мариа Сфорца заказывал Маффео ди Кливате. Наше желание менее затейливо: наша жизнь более примитивна, может быть даже более обвеяна духом Гомера и Героев, когда, в перерывах между исполненными труда постами, мы принимаем достойную Аяксов пищу, на берегу многозвучного моря.
|
Я улыбаюсь при мысли, что эта книга, где я с грустью исследую столько испорченности и столько извращенности, столько утонченности и столько пустой лживости и жестокости, написана среди простого и ясного мира твоего дома, при последних напевах жатвы и первых пасторалях снега, когда за одно с моими страницами росла и дорогая жизнь твоего дитяти.
Без сомнения, если в моей книге есть крупица человеческого сострадания и капелька доброты, то я обязан ими твоему сыну. Ничто так не научает нежности и не возвышает нас, как зрелище раскрывающейся жизни. Этому чуду уступает даже зрелище утренней зари.
Так вот — том. Если, читая его, твой взгляд скользнет дальше и ты увидишь как Джордже тянется ручонками и улыбается тебе круглым личиком, как в божественных строфах Катулла, — прекрати чтение. И перед тобою крошечные розовые пяточки будут попирать страницы, где изображено все убожество Наслаждения: и пусть это бессознательное движение станет символом и предзнаменованием.
Привет тебе, Джордже. Друг и учитель, спасибо тебе.
I
Год тихо-тихо умирал. Солнце Сильвестрова дня разливало в небе Рима какую-то таинственную, золотую, почти весеннюю теплоту. Все улицы были полны народа, как в воскресные майские дни. Вереницы быстро несущихся экипажей пересекали площадь Барберини и Испанскую; и неясный, непрерывный гул с обеих площадей поднимался за церкви Св. Троицы, до Сикстинской улицы, и, ослабевая, проникал даже в комнаты дворца Цуккари.
|
Комнаты мало-помалу начинали наполняться благоуханием свежих цветов в вазах. Пышные распустившиеся розы стояли в каких-то хрустальных бокалах, как лилии из алмаза, раскрывавшихся на тонких, в виде золоченого стебля, ножках, подобно чашам позади Пресвятой Девы на картине Сандро Боттичелли, в галерее Боргезе. Нет чаши столь же изящной, как эта: кажется, что в такой прозрачной тюрьме цветы как бы одухотворяются и легче создают образ молитвенного или любовного приношения.
Андреа Сперелли ждал в своих покоях возлюбленную. И все окружающие предметы, действительно, обнаруживали особенную любовную заботливость. В маленьком камине горел можжевельник и был уже накрыт маленький чайный столик, с чашками и блюдечками из майолики Кастель Дуранте, с мифологическими рисунками Люцио Дольчи, старинными вещицами неподражаемой прелести, где под фигурами черною краскою, курсивом, были выписаны гекзаметры из Овидия. Свет смягчался шелковыми, красного цвета, занавесками с вышитыми серебром гранатами, листьями и изречениями. И так как на окна падали косые лучи, то фигуры узорчатых занавесок вырисовывались и на полу.
На часах Св. Троицы пробило три с половиною. Оставалось еще полчаса. Андреа Сперелли встал с дивана, где он лежал, и открыл одно из окон; потом сделал несколько шагов по комнате; потом раскрыл книгу, прочел несколько строк, закрыл; потом неуверенным взглядом стал искать чего-то кругом. Волнение ожидания охватило его с такою остротою, что он чувствовал потребность двигаться, делать что-нибудь, тем или иным материальным движением развлечь свою внутреннюю тревогу. Он нагнулся к камину, взял щипцы, стал поправлять огонь, бросил на кучу пылающих дров еще кусок можжевельника. Дрова рассыпались; уголья, разбрасывая искры, покатились на металлический лист, закрывавший ковер; пламя разбилось на множество то появлявшихся, то исчезавших синеватых язычков; головешки дымились.
|
И при этом в душе ожидающего всплыло воспоминание. Когда-то, у этого самого камина, после интимного часа, прежде чем одеваться, бывало, любила возиться Елена. Она была мастерица загромождать камин крупными поленьями дров. Обеими руками брала тяжелые щипцы и для защиты от искр закидывала голову несколько назад. Ее тело на ковре, в несколько неловком положении, благодаря движению мышц и колеблющимся теням, как бы улыбалось всеми суставами, всеми складками, всеми извилинами, покрываясь янтарной бледностью, которая напоминала Данаю Корреджо. Именно ее оконечности были несколько в стиле Корреджо, ее маленькие и гибкие руки и ноги, почти веткообразные, как на статуе Дафны, в самый первый миг ее сказочного превращения в дерево.
Не успевала она кончить свою работу, как дрова вспыхивали и бросали яркий отблеск. Этот красноватый теплый свет в комнате некоторое время боролся с проникавшими в окно холодными сумерками. Запах горящего можжевельника наполнял голову легким опьянением. При виде пламени Еленою, казалось, овладевало какое-то детское безумие. У нее была несколько жестокая привычка, к концу каждого любовного свидания разбрасывать по полу все бывшие в вазах цветы. И возвращаясь в комнату, уже одетой, надевая перчатки или застегивая пряжку, она улыбалась среди этого опустошения; и ничто не могло сравниться с грацией того движения, которым она каждый раз приподнимала платье и выставляла сначала одну, а потом другую ногу, чтобы возлюбленный, нагнувшись, завязал еще свободные шнурки ее башмаков.
Обстановка почти ни в чем не изменилась. От всех вещей, на которые смотрела Елена или которых она касалась, веяло воспоминаниями и целым вихрем оживали образы далеких дней. После почти двухлетнего перерыва Елена опять должна была переступить этот порог. Через полчаса она, конечно, будет здесь, сядет вон в то кресло, снимет вуаль, несколько запыхавшись, как в то время; и начнет говорить. После двух лет, все предметы снова услышат ее голос, быть может даже смех.
День великого прощания приходился как раз на 25 марта 1885 года, в карете, за Порта-Пиа. Число осталось неизгладимым в памяти Андреа. Теперь, в ожидании, он с непогрешимой четкостью мог вспомнить все события этого дня. Видение номентанских полей всплывало теперь в идеальном свете, как одна из тех приснившихся местностей, где предметы кажутся видимыми издали, благодаря какому-то исходящему из их очертаний лучеиспусканию.
Закрытая карета ехала рысью с однообразным грохотом: мимо ее окон проходили стены старинных патрицианских вилл, беловатых, как бы покачивавшихся беспрерывным и плавным движением. Время от времени мелькала широкая железная решетка, за которой виднелась дорожка с высокими пальмами по сторонам, или заросший двор с латинскими статуями, или длинный портик из растений, где то здесь, то там бледно улыбались солнечные лучи.
Закутавшись в просторный меховой плащ, с закрытым вуалью лицом, в замшевых перчатках, Елена молчала. Он же с наслаждением вдыхал тонкий запах гелиотропа от ее дорогой шубки и под своей рукой чувствовал форму ее руки. Они оба считали себя наедине, вдали от остальных людей; но вдруг, то появлялась черная карета прелата, то конюх верхом, то вереница семинаристов в фиолетовых рясах, то стадо овец.
В полуверсте от моста она сказала:
— Слезем.
Холодный и ясный свет в открытом поле казался ключевою водою. Деревья качались на ветру, и, благодаря зрительному обману, колебание их как бы передавалось всем окружающим предметам.
Прижимаясь к нему и пошатываясь от неровностей почвы, она сказала:
— Сегодня вечером уезжаю. Это — в последний раз… Потом замолчала; потом заговорила снова отрывисто, с оттенком глубокой грусти, о необходимости отъезда, о необходимости разрыва. Бушевавший ветер срывал слова с ее уст. Она продолжала. Он прервал ее, взяв ее за руку и отыскивая пальцами ее тело между пуговицами перчатки.
— Больше нельзя! Нельзя больше!
И они шли дальше, борясь с порывами толкавшего их ветра. И среди это величавой и сумрачной пустыни, подле этой женщины он внезапно почувствовал, что в его душу проникла как бы гордость какой-то новой жизни, избыток сил.
— Не уезжай! Не уезжай! Я еще хочу тебя, всегда… Он обнажил ее кисть, просунул пальцы в рукав, касаясь ее кожи, беспокойным движением, в котором было желание более полного обладания.
Она окинула его одним из тех взглядов, которые опьяняли его, как кубок вина. Пред ними уже был мост, красноватый в солнечных лучах. На всем протяжении своих излучин река казалась неподвижной и как бы из металла. Над рекою навесился тростник и вода слегка колебала ряд воткнутых в глину шестов, вероятно, для прикрепления рыболовных снастей.
Тогда он начал убеждать ее воспоминаниями. Говорил ей о первых днях, о бале во дворце Фарнезе, об охоте в полях Божественной Любви, об утренних встречах на Испанской площади, у витрин ювелирных магазинов или на тихой, барской Сикстинской улице, когда она выходила из дворца Барберини и ее преследовали крестьянки с корзинами роз.
— Помнишь? Помнишь?
— Да.
— А тот вечер с цветами, в начале; когда я пришел к тебе с целой ношей цветов… Ты была одна, у окна — читала. Помнишь?
— Да, да.
— Я вошел. Ты едва повернулась; приняла меня сухо. Что с тобой было? Не знаю. Я положил букет на столик и ждал. Ты начала говорить о посторонних вещах, нехотя, без всякого удовольствия. В унынии я подумал: «Она больше уже не любит меня»! Но запах цветов был так силен: им уже наполнилась вся комната. Я еще вижу тебя, как ты обеими руками схватила букет и, вдыхая запах, спрятала все лицо. Когда же ты опять открыла лицо, оно казалось почти бескровным и твои глаза изменились точно от какого-то опьянения.
— Продолжай, продолжай! — сказала Елена слабым голосом, перегнувшись через перила, охваченная чарою убегающих вод.
— А после на диване — помнишь? Я усыпал цветами твою грудь, руки, лицо, душил тебя ими; ты то и дело сбрасывала их, подставляя то рот, то горло, то полузакрытые глаза, предлагая их мне для поцелуя. Между твоей кожей и своими губами я чувствовал холодные, мягкие лепестки. Когда я целовал твою шею, ты вздрагивала всем телом и вытягивала руки, стараясь отстранить меня… Ах, тогда-то… Твоя голова была погружена в подушки, грудь закрыта розами, руки обнажены до локтей; и ничего не было прелестнее и нежнее легкого трепета твоих бледных рук на моих висках… Помнишь?
— Да. Продолжай!
И он продолжал с возрастающей нежностью. Опьяненный собственными словами, он почти терял сознание того, что говорил. Повернувшись спиною к свету, Елена все больше наклонялась к возлюбленному. Они оба чувствовали сквозь платье смутное соприкосновение их тел. Холодные на взгляд, медленно текли под ними речные волны; высокий и тонкий, как пряди волос, камыш наклонялся к реке при каждом дуновении и плавно покачивался.
Потом они больше не говорили; но, вглядываясь друг в друга, слышали беспрерывный звон в ушах, неопределенно уходивший в даль, унося с собой какую-то часть их существ, как если бы нечто звонкое улетало из тайников их мозга и разливалось, наполняя все окрестные поля.
Выпрямившись, Елена сказала:
— Пойдем. Мне хочется пить. Где бы тут попросить воды?
И они направились к небольшой римской таверне по другую сторону моста. Несколько возчиков с громкой бранью отпрягали скотину. Зарево заката ярко озаряло группу людей и лошадей.
Среди бывших в таверне их появление не вызвало никакого удивления. Трое или четверо с виду больных лихорадкой, пожелтелых и молчаливых мужчин стояли вокруг четырехугольной жаровни. Краснокожий пастух дремал в углу, продолжая держать в зубах потухшую трубку. Двое бледных косоглазых юношей играли в карты, то и дело впиваясь друг в друга полными животного огня глазами. Хозяйка, толстая баба, держала на руках ребенка и тяжело качала его.
Пока Елена пила воду из стакана, женщина показывала ей ребенка, причитывая:
— Посмотрите, сударыня! Посмотрите!
У бедного создания все члены были до жалости худы; посиневшие губы были усыпаны беловатою сыпью; внутренняя полость рта было покрыта точно сгустками молока, — казалось, что жизнь уже почти ушла из этого крошечного тельца, оставив одну материю, на которой теперь стала проступать плесень.
— Посмотрите, сударыня, как холодны руки. Не может больше пить; не может больше глотать; не может больше спать…
Женщина всхлипывала. Пораженные лихорадкой люди смотрели полными бесконечного уныния глазами. На эти рыдания двое юношей выразили нетерпение.
— Пойдемте, пойдемте! — сказал Андреа Елене, взяв ее за руку и бросив на стол монету. И увлек ее из таверны.
Они вернулись к мосту. Течение реки теперь уже стало зажигаться огнями заката. Сверкающая полоса протянулась под аркою; вдали же, вода становилась темнее и в тоже время блестела резче, точно на ее поверхности плавали пятна масла и смолы. Изрытые, похожие на бесконечный ряд развалин, поля подернулись ровною синевою. Со стороны Города небо разгоралось красным заревом.
— Бедное создание! — прижимаясь к руке Андреа, прошептала Елена с выражением глубокого сострадания в голосе.
Ветер свирепел. Высоко в пылающем воздухе с криком пронеслась стая галок.
И тогда, неожиданно, в виду этой пустыни, какой-то чувственный восторг проник в их души. Казалось, что в их страсть вошло нечто трагическое и героическое. Напряженные до крайности чувства запылали под влиянием полного тревоги заката. Елена остановилась.
— Больше не могу, — сказала она, тяжело дыша. Карета была еще далеко, неподвижная, на том же
месте, где они оставили ее.
— Еще немного, Елена! Еще немного! Хочешь, понесу тебя?
Охваченный неудержимым липическим порывом, Андреа дал волю словам.
— Зачем она хочет уехать? Зачем она хочет разбить все очарование? Разве их судьбы не связаны навсегда? Он не может жить без нее, без ее голоса, без ее мыслей… Он весь проникнут этой любовью; вся его кровь неисцелимо заражена, как ядом. Почему она хочет бежать? Да он обовьется вокруг нее, да он скорее задушит ее на своей груди. Нет, не может быть. Никогда! Никогда!
Елена слушала, поникнув головою, с трудом справляясь с ветром, не отвечая. Немного спустя, она подняла руку, делая знак кучеру подъехать ближе. Лошади с топотом тронулись.
— Остановитесь у Порта-Пиа, — крикнула дама, садясь с возлюбленным в карету.
И неожиданным движением она отдалась во власть его желания, и он целовал ее в уста, лоб, волосы, глаза, шею, страстно, порывисто, перестав дышать.
— Елена! Елена!
В карету упал яркий красноватый отблеск, отраженный кирпичного цвета домами. По дороге приближался звонкий топот множества лошадей. Приникнув к плечу возлюбленного, с исполнение бесконечной нежности покорностью, Елена сказала:
— Прощай, любовь! Прощай! Прощай!
Когда она выпрямилась, мимо кареты справа и слева, крупной рысью, проскакали двенадцать или десять всадников в красном, возвращавшихся с охоты на лисиц. Один из них, герцог ди Беффи, проезжая совсем близко, нагнулся в седле и заглянул в карету.
Андреа не говорил больше. Он чувствовал теперь как все его существо замирало в бесконечном унынии. Детская слабость его натуры, с исчезновением первого подъема, сказывалась в потребности плакать. Ему хотелось преклониться, смириться, умолять, тронуть женщину слезами. Им овладело смутное и тупое чувство головокружения; и тонкий холод подступил к его затылку, захватывая корни волос.
— Прощай, — повторила Елена.
Под аркой Порта-Пиа карета остановилась, чтобы дать ему выйти.
Таким-то, в ожидании, Андреа увидел в памяти этот далекий день; увидел все движения, снова услышал все слова. Что же он стал делать после того, как карета исчезла в направлении улицы Четырех Фонтанов? Откровенно говоря, ничего чрезвычайного. И в тот раз, как всегда, едва исчез из виду непосредственный предмет, из которого он почерпал свое мимолетное возбуждение, он как-то вдруг вернул себе покой, все сознание окружающей жизни, равновесие. Взял извозчика и поехал домой; здесь надел фрак, как всегда не упустив ни малейшей мелочи в туалете; и как в любую другую среду отправился обедать к своей кузине во дворец Роккаджовине. Все, относящееся к внешней жизни, имело над ним глубокую власть забвения, занимало его, побуждало его к скорой радости светских наслаждений.
В тот вечер он опомнился довольно-таки поздно, а именно, когда вернулся домой и увидел блестевший на столике черепаховый гребень, забытый Еленой двумя днями раньше. И он, в виде расплаты, промучился всю ночь и обострял свою пытку течением затейливой мысли.
Но мгновение приближалось. Часы на башне Св. Троицы пробили три и три четверти. И с глубоким трепетом он подумал: «Через несколько минут Елена будет здесь. Как я ее встречу, что я скажу ей?»
Его тревога была искренна, как искренне возродилась в нем и любовь к этой женщине. Но словесное и пластическое выражение его чувств было всегда так искусственно, так далеко от простоты и искренности, что по привычке, даже к самым сильным душевным движениям, он старался приготовиться заранее.
Он старался представить себе встречу; составил несколько фраз; наметил глазами наиболее удобное для беседы место. Потом даже встал, взглянул в зеркало, достаточно ли бледно у него лицо, все ли в нем соответствует случаю. В зеркале, его взгляд остановился на висках, у самых волос, куда в то время Елена обыкновенно нежно целовала его. Раскрыл рот, чтобы взглянуть на безукоризненный блеск зубов и свежесть десен, вспоминая, что некогда Елене особенно нравился его рот. Эта его суетность порочного и изнеженного юноши никогда не пренебрегала ни малейшим эффектом изящества или формы. В любовной практике он умел извлекать из своей красоты возможно большее наслаждение. И этой-то счастливой особенностью тела, этими изощренными поисками за наслаждением он и покорял душу женщины. В нем сочетались черты Дон-Жуана и херувима: он хотел быть и мужчиной Геркулесовой ночи и робким, чистым, почти девственным любовником. Основание его силы состояло следующем: он не брезговал никаким притворством, никакой деланностью, никакой ложью. Большая часть его силы заключалась в лицемерии.
«Как мне встретить ее? Какие слова сказать?» Ему не удавалось придумать, а время уходило. Он даже не знал с каким намерением придет Елена.
Он встретил ее накануне утром, на улице Кондотти, у витрины магазина. После своего долгого и загадочного отсутствия она вернулась в Рим всего несколько дней тому назад. Неожиданная встреча сильно взволновала их обоих; на открытая улица заставила их быть вежливо-сдержанными, церемонными, почти холодными. Он сказал ей, с серьезным, несколько печальным видом, смотря ей в глаза: — Мне нужно столько рассказать вам, Елена. Приходите ко мне завтра? В убежище ничего не изменилось. Она ответила просто: — Хорошо; приду. Ждите меня около четырех. Я тоже должна кое-что сказать вам. Теперь же оставьте меня.
Она сейчас же приняла приглашение, нисколько не колеблясь, не ставя никаких условий, по-видимому, не придавая этому обстоятельству никакого значения. Такая готовность сначала вызвала в Андреа какую-то смутную озабоченность. Она придет как друг или как любовница? Придет возобновить любовь или разбить всякую надежду? Что произошло в ее душе за эти два года? Андреа не знал; но он еще находился под впечатлением ее взгляда, на улице, когда он поклонился ей. Ведь это был все тот же взгляд, такой глубокий, такой привлекательный, — из-под длинных-предлинных ресниц.
До урочного часа недоставало еще двух или трех минут. Волнение ожидающего возросло до того, что, ему казалось, он задыхался. Снова подошел к окну, стал смотреть на лестницу к церкви Св. Троицы. Этой именно лестницей, в то время, Елена приходила к нему на свидание. Поставив ногу на последнюю ступень, приостанавливаясь; потом быстро переходила часть площади перед домом Кастель-дельфино. И если на площади было тихо, то слышен был звук ее несколько покачивающейся походки по мостовой.
Пробило четыре. С Испанской площади и с Пинчио доносился грохот экипажей. Толпа народа двигалась под деревьями против виллы Медичи. На каменной скамейке у церкви сидели две женщины, присматривая за бегавшими вокруг обелиска детьми. В лучах заходящего солнца обелиск был весь красноватого цвета и отбрасывал длинную, косую, голубоватую тень. С приближением заката становилось свежее. Город, в глубине, сверкал золотом в сравнении с совершенно бледным небом, на котором уже чернели кипарисы горы Марио.
Андреа вздрогнул. Увидел тень наверху маленькой лестницы, огибающей дом Кастельдельфино и ведущей к небольшой площади Миньянелли. Но то была не Елена, а какая-то дама, медленным шагом свернувшая в Григорианскую улицу.
«А если она не придет?» подумал он, отодвигаясь от окна. И после холодного воздуха нашел теплоту комнаты мягче, запах можжевельника и роз острее, тень от занавесок и гардин таинственнее. Казалось, что в это мгновение комната была совершенно готова к приему вожделенной женщины. Он думал о впечатлении, какое получит Елена при своем появлении. Конечно, ею овладеет эта полная воспоминаний нега; она сразу утратит всякое сознание действительности, времени; ей будет казаться, что она явилась на одно из обычных свиданий, что она — все та же Елена прежний дней. Если приют любви не изменился, почему должна измениться любовь? Конечно, она почувствует всё очарование когда-то любимых вещей.
И новая пытка овладела ожидающим. Изощренные привычкой к фантастическому созерцанию и поэтической мечтательности умы наделяют и вещи чувствительною и изменчивою, как человеческая душа, душою; и в каждом предмете, в очертаниях, красках, с звуках, в запахе видят призрачный символ, олицетворение чувства или мысли; и полагают, что в любом явлении, в любом сочетании явлений они угадывают психическое состояние, какое-то нравственное значение. Иногда это явление настолько осязательно, что вызывает в них тревогу: они чувствуют, что почти задыхаются от полноты открывшейся им жизни и ужасаются своей собственной выдумке.
Андреа открыл отражение своей тревоги уже в самом виде окружающих предметов; и так как его желание бесполезно уходило на ожидание, и нервы его ослабевали, то, казалось, и сама эта, так сказать, эротическая сущность вещей испарялась и исчезала столь же бесполезно. Все эти предметы, среди которых он столько раз любил, наслаждался и страдал, приобрели для него часть его чувствительность. Они были не только свидетелями его любви, его наслаждений и печалей, но и соучастниками. Каждая линия, каждый цвет гармонировал с женским образом в его памяти, был нотою в созвучии красоты, частицею в страстном восторге. По природе своего вкуса, он искал в любви многосложности наслаждения: осложненной радости всех чувств, глубокого умственного возбуждения, всепоглощающей волны ощущения, зверских порывов. И так как, в качестве эстета, он искал с искусством, то, естественно, значительную часть своего опьянения он извлекал из мира вещей. Этот тонкий фигляр не понимал комедии любви без декораций.
Поэтому его дом был совершеннейший театр; а сам он — искуснейший режиссер. Но в искусственность он почти всегда влагал всего себя; щедро расточал все богатства своего ума; забывался до того, что нередко давался в обман своему же собственному измышлению, попадался в свою собственную ловушку, оказывался раненым своим же оружием, подобно колдуну, попавшему в свой же заколдованный круг.
Все окружающее принимало для него то невыразимое подобие жизни, какое приобретают, например, священные сосуды, атрибуты религии, орудия богослужения, всякая вещь, на которой сосредоточивается людское раздумье или которую людское воображение полагает в основание той или иной идеальной высоты. Как сосуд после долгих лет сохраняет запах бывшей когда-то в нем эссенции, так и некоторые предметы сохраняли неопределенную часть любви, которою мечтательный любовник осенил и пропитал их. И столь глубоким возбуждением веяло на него от них, что порою он приходил в смущение, точно от присутствия сверхъестественной силы.
Действительно, казалось, что он знает некую скрытую в каждом из этих предметов половую энергию и чувствует, как иногда она освобождается, разливается и трепещет вокруг него. И вот, в объятиях любимой, он сообщал и себе самому и телу и душе женщины восторг одного из тех высочайших празднеств, простого воспоминания о которых достаточно, чтобы озарить целую жизнь. Но если он был один, мучительное волнение сковывало его — какое-то невыразимое сожаление при мысли, что это великое и редкое приспособление любви пропадало даром.
Даром! Розы в высоких флорентийских чашах, в таком же ожидании, выдыхали все свое тонкое благоухание. На стенах, над диваном, серебряные стихи в честь женщины и вина, так гармонично переплетенные с неуловимыми шелковистыми цветами персидского ковра XVI века, искрились в лучах заката, в очерченном окошком прямом углу, увеличивая прозрачность соседней тени и проливая блеск и на лежащие ниже подушки. Прозрачная и богатая тень повсюду была как бы оживлена неясным лучистым трепетом, какой наполняет сумрачные святилища со скрытым сокровищем. Огонь в камине трещал, и каждая вспышка его пламени, по образу Перси Шелли, была как растворенный в вечно подвижном свете драгоценный камень. Возлюбленному казалось, что в это мгновение каждое очертание, каждая краска, каждое благоухание обнаруживало самое важное проявление своей сущности. А она вот не приходила! А она не приходила!
И в первый раз возникла в его уме мысль о муже.
Елена уже больше не была свободна. Отреклась от прекрасной вдовьей свободы, обвенчавшись вторично с английским аристократом, каким-то лордом Хэмфри Хисфилдом, спустя несколько месяцев после своего внезапного отъезда из Рима. Андреа действительно помнил, что видел в октябре 1885 г., в великосветской хронике извещение о ее браке; и слышал бесконечное множество токов о новоиспеченной леди Элен Хисфилд, в дачных кругах той же римской осени. Вспомнил также, что предыдущей зимою раз десять встречал лорда Хисфилда на субботах княгини Джустиниани-Бандини и на благотворительных базарах. Это был человек лет сорока, блондин с пепельными волосами, с плешью на висках, почти бескровный, со светлыми проницательными глазами и выпуклым, изборожденным жилами, лбом. Его фамилию, Хисфилд, носил известный генерал-лейтенант, герой знаменитой защиты Гибралтара (1779–1783), увековеченной между прочим кистью Джошуа Рейнолдса.
Какое место занимал в ее жизни этот человек? Какими узами, кроме брачных, Елена была связана с ним? Какие перемены вызвало в ней материальное и духовное соприкосновение с мужем?
Эти загадки вдруг всплыли толпою в душе Андреа. Из этой толпы точно и явственно выделился образ их физического слияния; и боль была так невыносима, что он подскочил инстинктивным прыжком человека, который чувствует себя неожиданно пораженным в самое чувствительное место. Прошелся по комнате, вышел в переднюю, стал прислушиваться у полуоткрытой двери. Было почти без четверти пять.
Немного спустя, он услышал шаги на лестнице, шуршание платья и тяжелое дыхание. Без сомнения, подымалась женщина. Вся его кровь забилась с такой силой, что, утомленный ожиданием, он, казалось, лишается сил и падает; и в то же время он слышал женские шаги на последних ступенях, более глубокое дыхание, шаги на площадке, у порога. И Елена вошла.
— Елена! Наконец-то.
В этих словах выражалась такая глубокая, долгая тоска, что на устах женщины появилась неясная улыбка не то сострадания, не то удовольствия. Он схватил ее правую руку, без перчатки, и повел ее в комнату. Она еще дышала тяжело; на по всему ее лицу, под вуалью, разливалось легкое пламя.
— Простите, Андреа. Я никак не могла освободиться раньше известного часа… Столько визитов… завезла столько карточек… Утомительные дни. Выбилась из сил. Как здесь тепло! Какой запах!
Она продолжала стоять посередине комнаты; озадаченная, несколько колеблясь, хотя говорила быстро и легко. Всю ее фигуру, не лишая ее изящества и стройности, закрывал плащ из коричневой ткани, с огромными, в стиле ампир, рукавами, широкими сверху и гладкими, на пуговицах в кисти руки, и с большим воротником из темно-бурой лисицы в виде единственного украшения. Она смотрела на Андреа и ее глаза светились какою-то зыбкою улыбкой, скрывавшей ее испытующий взгляд. Сказала: