Так был сделан первый шаг на пути к возникновению жеста, то есть абстрагированное от собственной жизни тела функциональное движение приобретает знаковость и становится единицей возникающей кодовой системы. Следующим шагом, вероятно, было озвучивание жеста, то есть закрепление его значения за устойчивой, систематически повторяемой группой членораздельных звуков. Механизмом такого закрепления могла быть ассоциация по смежности, когда два элемента (звуковой и сенсомоторный) двух разных коммуникативных систем очень часто воспроизводились одновременно в схожих или одинаковых ситуациях. Это была еще не речь, но решительный шаг на пути к речи, ибо одно означаемое выражалось через две различные формы означающего: сенсомоторную и протовербальную. Следующим шагом в становлении человеческой речи была, вероятно, относительная сепарация звукового и жестового обозначения друг от друга. Это отделение устойчивых групп членораздельных звуков от соответствующих жестов, вероятно, знаменовало начало нового этапа функциональной дифференциации полушарий головного мозга, то есть фактически рождение человеческого мозга и человеческого сознания. Так, функционально «раздваиваясь», мозг моделировался и учился моделировать. В вербальном языке легко обнаруживаются «отпечатки» жестового животного кода. Например, в славянских языках полное рыцарственного благородства и человеческого величия слово клятва, обозначающее вербальную формулу, выражающую и закрепляющую верность человеку, обществу, власти, идее, восходит к праславянскому глаголу *kloniti Н.Б. Мечковская утверждает, что в слове клятва «законсервирован» жест поклона, которым первоначально ограничивался этот ритуал[73]. Любопытно, что однокоренное лексеме клятва слово клянчить (просить милостыню), которое заимствовано русским языком из польского, где оно означает «стоять на коленях», восходит, в свою очередь, к праславянскому глаголу *klekati, то есть «стоять или идти согнувшись, наклонясь». Вероятно, недаром поясной, земной поклон является знаком покорности во всех культурах.
|
Согласно античным свидетельствам, известный писатель Ксенофонт Афинский, не желая подчиняться персидским обычаям и кланяться царю Киру во время официального приема, поскольку свободный грек этим бы унизил себя, сделал вид, что уронил с пальца перстень, и быстро поднял его. Очевидно, что ранний жест, от которого при озвучке образовалось слово, обозначающее ритуал клятвы, точно совпадает с положением тела самки обезьяны, предлагающей себя самцу. Прямых доказательств этого нет, да и быть не может. Однако логическая цепочка выстраивается довольно четко: инстинктивно обусловленная поза — жест животного кода — вербализация жеста, в результате которой появляется звуковой аналог пространственно-двигательного знака — введение вербализованного жеста в ранг слова — приобретение словом первичной, элементарной многозначности.
Прикосновение к предмету, семантизируясь, вероятно, еще на животном уровне, становилось актом освоения и присвоения этого предмета в результате выработки цепочки манипуляций с ним, закрепленных условным рефлексом, и порождало первичное представление о «своем» и «чужом».
Характерный для приматов взаимный уход за шкурой (перебирание шерсти, удаление из нее мелкого мусора и насекомых), связанный с непосредственным тактильным контактом особей и закрепляющий взаимоотношения внутри стада, стал основой выработки ощущения единения пока еще внутри группы животных на уровне инстинкта. Животный знаковый жест тактильного контакта, объединяющего стадо, не мог не выделить в рамках уже человеческого формирующегося ритуала ладонь, как наиболее значимую для передачи информации часть тела. Ритуальное оставление отпечатков ладони на стенах доисторических пещер, соприкосновение ладонями с ладонями умерших отразились в таких словах, как пещера, печь, печать, и в таком понятии, как печаль. Печаль можно рассматривать как чисто человеческое чувство единения предков и потомков посредством наиболее информационно насыщенной части человеческого тела — ладони[74].
|
Образовавшиеся в результате вербализации слова до сих пор, подобно угольным пластам, хранят отпечатки тех жестов, в результате семантизации, эволюции и вербализации которых они возникли.
Мы уже говорили о своем скептическом отношении к гипотезе, выдвинутой в 2003 году профессором антропологии Стенфордского университета Р. Клейном. Узнав об открытии оксфордскими генетиками гена FOXP-2, который у предков современного человека претерпел мутацию примерно 50-100 тысяч лет назад, в результате чего у этих существ возникла возможность к членораздельному звукоизвержению, Р. Клейн выдвигает гипотезу о происхождении homo sapiens, суть которой сводится к следующему. Приблизительная дата возникновения мутации и поведенческих изменений у ее носителей по времени совпадает с появлением артефактов, свидетельствующих о начале индивидуального самовыражения и создании первых символических предметов, которые не имеют никакого практического значения. Таким образом Р. Клейн как бы соединил два сенсационных открытия современной науки, сделанных в разных областях — ген FOXP-2 в генетике и результаты раскопок в Южной Африке в пещере Бломбос, где археологи обнаружили два бруска, покрытые охрой и украшенные узором «крестик», которые являются древнейшими артефактами. Исходя из хронологического совпадения мутации гена FОХР-2 и материальных следов культурного «взрыва», обнаруженных археологами, Р. Клейн утверждает, что в основе возникшей тогда способности создавать символические предметы, не имеющие утилитарного значения, лежат изменения биологические — мутации генов. Получается почти как у Ф. Энгельса, но если Энгельс говорит, что человека создал труд, то по Р. Клейну человека создала мутация. Таким образом, возникновение культуры человечества и человеческого сознания автор гипотезы напрямую объясняет как результат цепочки случайных мутаций, обеспечивших новое направление в развитии наших предков. Многие гены, отвечающие, по мнению Р. Клейна, за творчество, познание, общение, еще не открыты. Их может быть 10 или 10 тысяч, но именно они создали современного человека.
|
Мы уже говорили о ничтожной вероятности появления культуры и сознания в результате цепочки «нужных» случайных мутаций. В гипотезе Р. Клейна, так же как и в позиции Ф. Энгельса, нас не только смущает стремление объяснить антропосоциогенез одной причиной (труд или мутация), но, в первую очередь, не удовлетворяет то, что в обоих случаях из процесса становления человека исключен сам человек. Он превращается в объект, из которого некая могучая и активная демиургическая сила строит новый объект. Труд, так же как и мутация, несомненно, играл значительную роль в становлении человека, мы сомневаемся только в абсолютной, всеобъясняющей роли того или другого. И если о роли труда мы уже высказали свое мнение, то сейчас мы попытаемся объяснить наше представление о роли мутации в процессе антропогенеза. Очевидно, что на разных этапах эволюции живой материи мутации, как механизм преобразования биологической информации, играли неодинаковую роль. В связи с этим следовало бы вспомнить, что в процессе эволюции живых организмов наступил момент (это, как считают, каменноугольный период, когда возникли примитивные рептилии), когда объем информации, хранящейся в мозге, стал значительно превышать тот объем информации, которую несли гены. Следовательно, приблизительно с этого момента изменения, происходящие в мозге, стали в большей мере обусловлены теми процессами, которые происходили в нем самом, а не теми, которые привносились генетической информацией.
Мутация гена FОХР-2, изменив структуру лица и челюстей, создала анатомо-физиологические предпосылки для появления членораздельного звукоизвержения. Это случилось с существами, которые уже имели сложную и идеально приспособленную к их образу жизни сенсомоторную коммуникативную систему. Жесты и сигнальные крики вполне удовлетворяли потребности выживания и внутривидовой коммуникации. Впервые в истории биологической эволюции параллельно со старой, продолжающей работать коммуникативной системой возникает новый способ передачи информации. Мозг этих существ не был приспособлен для управления двумя коммуникативными системами сразу. Требовались кардинальные изменения в управляющем органе. Эти изменения, по всей вероятности, имели первоначально не столько морфологический, сколько функциональный характер. Похоже, простой способности к членораздельному звукоизвержению было вполне достаточно для начала процесса многоплановой функциональной дифференциации коры больших полушарий головного мозга. Это подтверждает и пример с певчими птицами: возникновение у них способности хотя бы к ритмико-мелодическому членению звука, то есть к начаткам членораздельного звукоизвержения, сформировало у них выраженную функциональную асимметрию мозга. Итак, у наших предков две коммуникативные системы начинают работать одновременно и параллельно. Это неизбежно приводит к их сложному взаимодействию, взаиморазвитию и перекодировке. Как уже говорилось, в современном языке можно обнаружить слова, которые фактически являются результатом словесного называния жестов. Но это не просто перевод языка жестов на язык звуковой. Жест сам по себе является результатом абстрагирования, при переводе информационного содержания жеста в звуковую форму хоть в какой-то мере осуществляется второй уровень абстрагирования. Таким образом, любая устойчивая совокупность членораздельных звуков, привязанная к конкретной единице жестового кода, становится абстракцией второго порядка, то есть абстракцией абстрагированного.
Таким образом, параллельной жизнью начали жить две коммуникативные системы: старая, сложившаяся еще в недрах животной стадии развития человека, и новая, тоже еще в значительной мере животная, порождаемая мутацией. Сенсомоторная система преобладала над новой, протовербальной, будучи более разработанной и поэтому более совершенной. Однако новая коммуникативная система обладала некоторыми качествами, не свойственными старой — она, например, была более компактной, не связывала движений, подобно старым сигнальным крикам была доступна вне пределов видимости и, главное, будучи абстрагированием абстрагированного, хотя бы типологически, открывала возможность оперирования не только конкретными предметами, явлениями и состояниями, но и в какой-то мере их обобщенными свойствами. В формирующейся членораздельно-звуковой коммуникативной системе, в этом потоке извергаемых звуков, находили свое материальное воплощение достигшие к тому времени довольно высокого уровня предречевые интеллектуальные возможности наших далеких предков. Устойчивые сочетания членораздельных звуков (их не могло быть очень много, и уже в силу этого они были необыкновенно синкретичны), если так можно выразиться, протослова, постепенно становились звуковой материальной оболочкой мыслительных процессов.
Когда Р. Клейн говорит о том, что способность создавать не имеющие практического значения артефакты вызвана лишь мутациями, мы не можем с ним согласиться, во-первых, потому, что одни только мутации не могли породить культуру человечества, а во-вторых, потому, что выкрашенные охрой бруски с абстрактным орнаментом в виде крестиков являются для нас не просто неприменимыми в практике предметами чистого искусства, а воплощением того «мыслительного мусора», из которого очеловечивающийся мозг творит картину мира, протомиф и проторитуал, прототекст и зримую протомодель. Р. Клейн видит в орнаменте в виде крестика чистую абстракцию, почти полный отрыв от реальности, проявление сознания, способного работать в полном отрыве от практических нужд «примитивной» первобытной жизни. Точно так же он смотрит и на достоверную, по всей вероятности, гипотезу археологов о том, что найденная там же охра предназначалась для окрашивания тела.
Мы тоже можем только выдвигать гипотезы, но для нас первый нарисованный человеком крестик — это не чистая абстракция, а некое теоретическое обобщение практической деятельности и опыта человека, отражающее главную особенность человеческого сознания — его моделирующую функцию в ее материальном выражении. Мы не можем с полной уверенностью говорить о том, какой смысл вкладывал в «крестик» создатель этого артефакта, но мы знаем широчайшую символику креста в истории культуры человечества. Крест — это и знак огня, и солярный знак, и знак мирового дерева, и обозначение перекрестка дорог и сторон света и т. д., и все это связано с представлениями о модели мира. О гигантском клубке представлений о жизни, смерти, рождении, умирании, воскрешении, крови, огне и т. д., связанном с охрой и ее цветом в культуре человечества, можно было бы написать обширную работу. Но для нас важно другое.
Говоря о возникшем в результате мутации, перестроившей звуковоспроизводящий аппарат, потоке членораздельного звукоизвержения, мы не можем, конечно, составить полного представления о нем. Мы можем лишь высказывать предположения.
Мы не будем уподобляться академику Марру, так как не видим возможности предложить универсальный набор архаических корней, стоящих у истоков всех языков мира. По этому поводу мы можем только пропеть старую и достаточно циничную частушку об этих универсальных звукосочетаниях, в текст которой авторы невольно включили нецензурную инвективу, восходящую, по мнению исследователя архаических форм сознания и языка В.Ю. Михайлина, к ранним стадиям развития человеческой речи — «песьей лайе»[75]:
Видит академик Марр
Корень яфетический,
Я фети, ети, ети
— Дальше некуды идти.
Кстати, двусмысленность слова «ети» почти общеизвестна: оно обозначает и процесс еды, и процесс совокупления, который уподобляется первому.
Однако можно предполагать, что это относительно небольшое количество членораздельных звуковых «сгустков» напоминало, вероятно, то, что в русском языке называется боботанием, то есть невнятным, полубессмысленным детским лепетом, в котором ритмически повторяющееся членораздельное звукосочетание может нести в себе самые разные значения. Так, в словаре Даля существительное «боба», «бобка», «бобушка» отнесено к диалектным формам, обозначающим одновременно и детскую игрушку (балушку, блудяшку, потешку, цацку), и детскую рубашечку, и бабушку. Заметим, что эти однокоренные слова, относящиеся к разным сферам человеческого бытия (родственные отношения, предметная деятельность, часть одежды), практически объединены только своей причастностью к жизни ребенка, к его невнятной, еще только формирующейся речи, подобной гулению, речи, которая и называется боботанием[76]. По всей вероятности, ранние формы вербального языка вышли из подобного стихийного, синкретического потока членораздельного звукоизвержения. Путь от правостороннего «уа» до предельно примитивного и архаического, но уже левостороннего «ау» был страшно далек, и описать его этапы в деталях мы не беремся, однако набор членораздельных звуков один и тот же. Если речь человека начинается с боботания, то не исключено, что и речь человечества начиналась с чего-то подобного.
Любопытно, что в своем замечательном рассказе «Бобок» Ф.М. Достоевский, сам того не подозревая, создает поражающую воображение карикатурную метафору психотерапевтической группы, где случайный посетитель кладбища вдруг слышит разговоры покойников, которые они ведут друг с другом, пользуясь остатками разлагающегося в их гниющем мозгу сознания. Участники разговора, в котором все, несмотря на преодоленный ими рубеж жизни и смерти, оказываются пошляками, в стремлении нравственно заголиться и обнажиться раскрывают самые низменные стороны своей души.
В этих разговорах мертвецов, построенных Ф.М. Достоевским, как утверждает М.М. Бахтин, по принципу лукиановой мениппеи, покойники сначала способны говорить довольно отчетливо, но постепенно утрачивают эту способность и начинают «лепетать» или «бормотать». В конечном итоге, все это объясняется тем, что
…наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредотачиваются, но только в сознании. Это — не умею вам выразить — продолжается жизнь как бы по инерции <…> продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода… есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: «Бобок, бобок», - но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной искрой…[77]
Дальше мениппея и одновременно жутковатый процесс групповой психотерапии продолжается. Нам важны не те неутешительные выводы о нравственном состоянии современного ему среднего класса, к которым приходит герой Достоевского. В поисках большей нравственной чистоты, человечности и готовности к раскаянию он планирует со временем послушать разговоры мертвецов из более бедных секторов кладбища. Недаром к всеобщему радостному визгу по поводу последней открывшейся возможности испустить нравственную вонь и предаться единственной теперь доступной форме разврата — разврату вербальному — не присоединяется единственный среди мертвецов простолюдин, единственный представитель народа, затесавшийся между генералами, чиновниками, светскими дамами, развратными богатыми старичками и барышнями-мерзавочками состоятельный лавочник.
Нам интересно другое: творческое озарение писателя, позволившее ему прорваться к концу и, вероятно, началу человеческого сознания и человеческой речи — к нерасчлененному многозначному, амбивалентному, чреватому ужасом смерти и ужасом жизни, архаическому и одновременно «детскому» словечку «бобок».
Конечно, любые попытки воспроизвести какие-либо формы вербального даже не праязыка, а, если можно так выразиться, доязыка, представить себе этот синкретический поток звукоизвержения весьма трудно, и любое суждение здесь может быть только гипотетическим. Однако отзвуки, слабые тени этого явления порой проступают и в диалектной речи, и в тех немногих словах, которые могут быть результатом своеобразной озвучки элементов жестового кода, и в интуитивных прорывах творческой мысли писателей. Не исключено, что своеобразные следы начальных этапов становления вербального языка обнаруживаются в русском мате, на котором, по интересному замечанию В.Ю. Михайлина, «вплоть до сегодняшнего дня <…> не ругаются, а „говорят“»[78]. По мнению исследователя, мат — это «смутное воспоминание языка о его давно забытом изначальном состоянии, своего рода бессознательная имитация одной из сторон более ранней стадии развития собственно „человеческого“ языка — комплекс вытесненных на периферию архаических охотничьих/воинских речевых практик»[79].
Конечно, сам по себе мат нельзя рассматривать как некую чудом сохранившуюся в недрах современного языка архаическую форму, реликтовое образование, это действительно «смутное воспоминание», бледная тень того состояния вербального языка, в котором он находился на ранних этапах своего становления. Тем не менее, по всей вероятности, современный мат типологически близок к начальным формам вербального языка. Для современного мата, вероятно, так же как и для протоязыка, характерен минимум устойчивых членораздельных звукосочетаний, которые носят в основном не назывной, а кодовый характер. Каждый звуковой членораздельный «сгусток» был предельно ситуативен, и его значение настолько зависело от контекста, что могло меняться на диаметрально противоположное. Не исключено, что амбивалентность слова «лютость», следы которой сохранились в славянских языках, в какой-то мере отражает то состояние языка, для которого каждое слово или, вернее, относительно устойчивое сочетание членораздельных звуков могло быть собственным «антонимом».
В связи с этим, очевидно, семантика вербального протоязыка была коннотивна, и об этом можно говорить так же, как В.Ю. Михайлин говорит о современном мате, где «конкретные смыслы свободно поселяются в семантическом „пространстве“ высказывания и столь же свободно его покидают»[80]. Однако сопряженное и синергическое функционирование протовербальной и сенсомоторной (жестовой) коммуникативных систем позволяло относительно устойчивым звукосочетаниям при всей их запредельной многозначности, доходящей порой до антонимичности, быть одновременно и очень конкретными, но только в определенной ситуации. Вероятно, изначально протовербальное коммуникативное взаимодействие индивидов носило не столько содержательный, сколько побудительный характер, а протовербальное обращение одного участника архаического «диалога» к другому может быть уподоблено риторическому вопросу, требующему не столько содержательного ответа, сколько ответной реакции. Таким образом, протослова несли нагрузку не столько семантическую, сколько инструментальную, где выражение эмоции, состояния, побуждения к действию явно преобладает над выражением смысла. Это был как бы возведенный в статус членораздельного звукоизвержения жест.
Хотелось бы отметить еще одно обстоятельство. Исследователи, обращающие внимание на историю языка, пытающиеся воссоздать его архаические формы, часто отмечают свойственную рудиментарным формам языка, которые, подобно матерной речи, являют собой смутное воспоминание о его доисторическом состоянии, характерную для такого говорения ритмическую разметку, деление речи, по выражению В. Михайлина, на «стопы», ее близость к стиху, когда цезурами служат «лишенные какого бы то ни было конкретного смысла, но, несомненно, эмоционально заряженные» слова[81]. В матерном говорении это слова нецензурные, однако ту же функцию выполняют, например, в современном сленге такие слова-паразиты, как «короче», «типа», «допустим» и т. д. Мы могли бы предложить объяснение истоков ритмичности архаических форм языка. Они, на наш взгляд, заключаются в изначальной, природной ритмичности жеста, его пространственности и естественной пластике. Ритмичность архаических форм языка была порождена жестом, а затем в процессе совместного функционирования двух коммуникативных систем получила новую реализацию в вербальной коммуникативной системе, сохранив ритмическое наследие жеста, его ритмический рисунок.
Современный человек, живя в условиях письменной культуры, где преобладает тем или иным способом передаваемая вербальная информация, порою не замечает той огромной роли, которую в культуре человечества до сих пор играет информация, передаваемая с помощью невербальных средств коммуникации — жеста, мимики, ситуации и т. д. С этим, например, могут быть связаны долгие споры ученых о ритуалах первобытных народов, не сопровождаемых мифологическими текстами. Высказывались предположения о том, что эти тексты, объясняющие ритуал, его происхождение и функцию, или строго засекречены, или утрачены, забыты. Однако впоследствии этнографы выяснили, что в традиционных обществах приобщение к ритуалу, введение в него и обучение ему носит в основном наглядный, ситуативный характер. Усвоение ритуальных форм поведения оказалось по большей части связано с непосредственным участием абитуриента в обряде, а техника обучения опиралась не на вне-контекстный рассказ, а на наглядный показ в ходе конкретного ритуального действия. Информация, которая транслировалась через ритуал, оставалась, по выражению В.Н. Романова, «нерасчлененной», «сырой». Ритуальный опыт передавался в форме определенной последовательности действий, включающей субъекта, как единый комплекс, в ситуацию. Таким образом, ритуалу не учили, о ритуале не рассказывали, он перенимался, как в более позднее время перенимались народные танцы, фактически к нему восходящие.
Первобытный человек, живущий в бесписьменном, традиционном обществе, по утверждению этнографов-полевиков, не способен выйти за пределы конкретного ритуального процесса и взглянуть на него со стороны, поэтому в подобном обществе в рамках ритуала нет места для категориальной внеконтекстной речи. Живя в ритуале, почти невозможно вербально интерпретировать его смысл.
Ф. Энгельс, вероятно, преувеличивал роль вербального языка в совместном труде формирующегося человеческого сообщества. На наш взгляд, роль вербального языка заключалась не столько в обобщении и фиксации трудового опыта и согласовании совместных действий, сколько в формировании прототеоретического мышления. Вероятно, весьма незначительную роль речь сыграла и в обучении трудовым навыкам. Для трансляции трудовых навыков было вполне достаточно непосредственной включенности реципиента в совместную трудовую деятельность, демонстрацию операции, показа, т. е. жеста. Так, например, этнографы зафиксировали в Либерии среди народности кпелле работу деревенских умельцев, которые легко на их глазах плели корзины, одновременно обучая их трудовым операциям методом показа.
Однако когда к мастерам обратились с просьбой описать последовательность их действий, они пришли в замешательство и не смогли построить связный текст, описывающий последовательность их действий. В результате наблюдений исследователи пришли к выводу, что обучение этому ремеслу носило невербальный характер[82].
Ссылаясь на Т. Глэндвина, В.Н. Романов в своей работе «Историческое развитие культуры. Проблемы типологии»[83]отмечает, что подобные вневербальные способы обучения трудовым навыкам в рамках бесписьменных традиционных культур возможны и в весьма сложных областях человеческой деятельности, значительно более информационно емких, чем плетение корзин, например, в такой сложной предметной деятельности, как морская навигация по звездам[84].
В некоторых областях человеческой деятельности архаический невербальный метод передачи информации сохранялся довольно долго. Во время Великого посольства Петр I прибыл в Голландию с целью изучения кораблестроения. В Амстердаме был специально заложен фрегат «Апостолы Петр и Павел». Таким образом, Ост-Индийская компания обеспечила царю возможность участия во всех этапах строительства. Однако это гигантское учебное пособие не удовлетворило Петра, Он быстро понял, что голландцы ведут строительство кораблей, опираясь на навыки, а не на теорию, овеществленную в чертежах и описательных текстах. Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский в своей работе «К семиотической типологии русской культуры XVIII века» пишут по этому поводу, что «разнообразные строительные навыки, вероятно, можно было получить и в России, но навыки, даже если они приводили к практически хорошим результатам, мыслились как нечто низшее»[85].
Петр I, живший на переломе эпох, когда вербальная передача информации, связанной с трудовой деятельностью и разнообразными технологизациями, окончательно возобладала над архаическим способом трансляции, был вынужден отказаться от обучения в Голландии, которое в силу его архаичности «зело ему стало противно». Петр утешился, узнав, что может быть обучен в Англии с применением приемов и форм письменной культуры — чертежей и текстовых описаний.
До сих пор для некоторых людей гораздо проще показать или усвоить трудовую операцию через демонстрацию, чем усвоить ее через рассказ и особенно самому сконструировать ее вербальное описание. Многие не подозревают, сколь архаична по своей глубинной сущности общеизвестная поговорка: «лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».
Итак, в процессе антропосоциогенеза наступает момент, когда наряду с сигнальными криками наши предки начинают продуцировать нечто весьма на них похожее и одновременно принципиально другое. Это, конечно, еще не человеческая речь, даже в самой архаической ее форме. Мы предполагаем, что появившаяся в результате мутации способность к членораздельному звукоизвержению породила некий избыточный по отношению к сигнальным крикам и жестовой коммуникации звуковой фон, подобный тому, что в русских диалектах называется боботанием, а специалистами по детскому развитию — гулением. Любопытно, что термин «гуление» тоже образовался от древней формы звукоподражательного, «детского» названия голубя и от так называемых потешек, малых форм детского фольклора, донесших до нас древнейшие формы искусства. «Люли, люли, люленьки, прилетели гуленьки», — так звучит потешка, возникшая, вероятно, из древнего, вполне взрослого, ставшего теперь рудиментарным заклинания, начинающегося обращением к языческому духу природы.
Этот членораздельный звуковой фон, взаимодействуя со старой коммуникативной системой, состоящей из жестов и сигнальных криков, подвергается семантизации (между этими знаками возникают ассоциации по смежности) и, что очень важно, ритмизации со стороны знакового жеста, который постепенно начинает озвучиваться. Под постоянным воздействием этих факторов членораздельный звуковой фон приобретает черты, типологически уподобляющие его чему-то, что в современной детской психологии терминологически определяется как лепет. То есть формируется то, что мы называем относительно устойчивыми сочетаниями членораздельных звуков или членораздельными звуковыми сгустками — протословами. Мы уже говорили о том, что протослово еще в достаточной мере неустойчиво: ситуативно, синкретично, амбивалентно.
Мы опасаемся, что наше описание возможного взаимодействия двух коммуникативных систем, описание, в котором одна ритмизирует другую, вторая озвучивает первую, идет взаимная семантизация и повсюду царят ассоциации по смежности, может показаться читателю некоей идиллической картиной бесконфликтного, мирного, гармоничного, взаимополезного сотрудничества и сотворчества. Думается, что, скорее всего, было не так. Наши предки на протяжении тысячелетий прекрасно обходились сигнальными криками и жестовым коммуникативным кодом, который не только мог обслуживать коммуникации в рамках жизни животного стада, но и был вполне достаточен для передачи информации в довольно сложных трудовых процессах и даже проторитуальных практиках. Следует напомнить, что многие, даже чрезвычайно сложные трудовые навыки очень долго транслировались, да и сейчас порой передаются без участия вербальных описаний. Для обучения трудовым навыкам было вполне достаточно включенности обучаемого в процесс производства. Недаром многие древние технологии, поражающие воображение даже современного человека своим совершенством, исчезли вместе с их носителями. И хотя эти технологии тысячелетиями совершенствовались уже в «говорящих», а иногда даже и в имеющих письменность обществах, вербальных описаний не только в виде письменных текстов, но и- устной традиции они, скорее всего, не породили. И дело здесь не в утрате текстов и даже не в стремлении сохранить секрет мастерства от чужаков, а в том, что этих текстов просто никогда не было. Точно так же и многие архаические ритуалы не имеют вербальных описаний, объяснений и толкований. Не потому, что они были утрачены, забыты или глубоко засекречены, а в силу их изначального невербального бытования в недрах культуры.