1 Есть дары, получение которых обязывает одаряемого сторицей отблагодарить дарящего: таким образом, дарения как такового не существует. Дар, являющийся самоотречением, обрекает дарящее существо на безвозвратную потерю всякого расчета и самосохранения, да и самого себя: отсюда тяга к бесконечному, таящаяся в безмолвном самоотречении. — Примеч. авт.
Неописуемое сообщество
предается ему и любой другой форме самовыявления, тем самым обрекая их на одиночество, не только не служащее им защитой, но и рассеивающее как их, так и самое себя, лишающее возможности самообретения как поодиночке, так и сообща. Дарение и самоотречение таковы, что на их пределе уже не остается ничего, что можно было бы дарить, от чего можно было бы отречься, и само время становится всего лишь одним из приемов, с помощью которого даримое ничто предлагает себя и утаивается в себе, подобно капризу абсолюта, уделяющему в себе место чему-то другому, превращаясь в собственное самоотсутствие. Самоотсутствие, частным образом приложимое к сообществу, единственной и совершенно неуловимой тайной которого оно является. Самоотсутствие сообщества неравнозначно его крушению: оно принадлежит.ему как мигу своего наивысшего напряжения или как испытанию, обрекающему сообщество на неминуемый распад. Деятельность «Акефала» была совокупным опытом, который невозможно было ни пережить сообща, ни сохранить порознь, ни приберечь для последующего самоотречения. Монахи отрекаются от того, что имеют, и от самих себя ради участия в сообществе, благодаря которому они становятся обладателями всего на свете под ручательством Бога; то же самое можно сказать о киб-буце и о реальных или утопических формах коммунизма. Сообщество «Акефал» не могло существовать как таковое, а лишь как неотвратимость и отстраненность: необходимость смерти, ближе которой ничего не бывает, предрешенная отстраненность от того, что противится отстраненности. Утрата сообществом Главы не исключает, стало быть, не только идеи главенства, кото-
|
Морис Бланшо
рую эта Глава символизировала, идеи начальства, мыслящего разума, расчета, меры и власти, — она не исключает и самой исключительности, понимаемой как предумышленный и самодовлеющий акт, который мог бы воскресить идею главенства под маской распада. Обезглавливание, влекущее за собой «безудержный разгул страстей», может быть совершено только разгулявшимися уже страстями, стремящимися самоутвердиться в постыдном сообществе, приговорившем самое себя к разложению.
Как известно, роман Достоевского «Бесы» обязан своим происхождением факту из уголовной хроники, весьма, впрочем, многозначительному. Известно также, что исследования Фрейда о происхождении общества побудили его искать в преступлении (воображаемом или совершенном в действительности, но для Фрейда одинаково реальном) причину перехода от орды к регламентированному или упорядоченному сообществу. Убийство вожака орды превращает его в отца, орду — в группу, а членов этой орды — в сыновей и братьев. «Преступление предшествует зарождению группы, истории, языка» (Эжен Энрикес. От орды к государству). Мы, как мне кажется, совершим непростительную ошибку, если не примем во внимание то, чем отличаются фантазии Фрейда от установок «Акефала»: 1) Смерть, разумеется, присутствует в этих установках, но убийство, даже в виде жертвоприношения, исключается. Прежде всего, жертва должна быть добровольной, а одной добровольностью здесь не обойтись, поскольку смерть может нанести лишь тот, кто, нанося ее, умирает в то же время сам, то есть обладает способностью превратиться в добровольную жертву. 2) Сообщество не
|
Неописуемое сообщество
может основываться на кровавом жертвоприношении всего двух своих членов, призванных искупить грехи всех, сыграть роль козлов отпущения. Каждый должен умереть ради всех, и только смерть всех может определить для каждого судьбу сообщества. 3) Но ставить своей целью акт жертвоприношения значит попрать устав группы, первейшее требование которого состоит в отказе от любого деяния (в том числе и смертоносного), — устав, основная цель которого исключает любые цели. 4) Этим обусловлен переход к совершенно иному виду жертвоприношения, представляющему собой уже не убийство одного или двух членов сообщества, а дарение и самоотречение, бесконечность самоотречения. Обезглавливание, отсечение Главы не грозит, таким образом, главарю или отцу и не превращает остальных членов сообщества в братьев, а только побуждает их к участию в «безудержном разгуле страстей». Все это дарует участникам «Акефала» способность предчувствовать бедствие, превосходившее любую форму трансцендентности.
Внутренний опыт
Таким образом, еще до своего основания обреченный на невозможность когда-либо быть основанным, «Акефал» был сопричастен бедствию, превосходившему не только это сообщество и ту вселенную, которую оно призвано представлять, но и всякое понятие о трансцендентности. Разумеется, есть что-то ребяческое в призыве к «безудержному разгулу страстей», как будто эти страсти были приуготованы заранее и распреде-
|
Морис Бланшо
лялись (абстрактно) между теми, кто на них мог позариться. Единственным «эмоциональным элементом», который можно распределить, не прибегая ни к какому дележу, является неотвязная ценность чувства близости смерти, то есть времени, разносящего существование в клочья, освобождая его от всего, что осталось в нем рабского. Иллюзия «Акефала» состояла, стало быть, в возможности самоотречения сообща, самоотречения от смертной муки, доводящего до экстаза. Смерть, смерть другого, подобно дружбе и любви, высвобождает некое внутреннее, сокровенное пространство, которое у Жоржа Батая всегда было не субъективным пространством, а ускользанием за его пределы. Таким образом, «внутренний опыт» свидетельствует о чем-то прямо противоположном тому, что нам чудится в его свидетельстве: о самоопровергающем движении, которое, исходя от субъекта, его же и опустошает, ибо коренится прежде всего в соотношении с другим, равнозначным всему сообществу, которое было бы ничем, если бы не открывало того, что подвергает себя бесконечному отчуждению, и в то же время не предрешало его неумолимую конечность. Сообщество, сообщество равных, подвергающее их проверке неизведанным неравенством, не стремится подчинить одних другим, но облегчает постижение того, что есть непостижимого в этом новом отношении к ответственности (или самостоятельности?). Даже если сообщество исключает непосредственность, которая подтвердила бы степень растворения каждого во всеобщем обмороке, оно предлагает или навязывает знание (опыт, Erfahrung) того, что не может быть познано: это «бытие-вне себя» (или вовне), то есть восторг и бездна, не перестающие служить взаимосвязью.
Неописуемое сообщество
Было бы, разумеется, обманчивым искушением видеть во «внутреннем опыте» замену и продолжение того, что не могло иметь места в «Акефале» даже в качестве попытки. Но то, к чему это сообщество было действительно причастно, требовало своего выражения в парадоксальной форме какой-нибудь книги. Известным образом, иллюзорность озарения, перед тем как передаться кому-то, должна быть показана другим — не для того, чтобы затронуть в них некую объективную реальность (отчего она тут же обратилась бы в реальность извращенную), а для того чтобы они поразмышляли над ней, разделяя ее или оспаривая (то есть выражая по-другому, даже изобличая ее в соответствии с той противоречивостью, которую она в себе заключает). В силу всего этого заветы сообщества пребывают неизменными. Сам по себе экстаз не имел бы никакой ценности, если бы он не передавался и, прежде всего, не давался как бездонная основа любой коммуникации. Жорж Батай всегда считал, что внутренний опыт был бы невозможен, если бы он ограничивался только одним человеком, способным нести его значимость, его выгоды и невыгоды: опыт совершается, продолжая упорствовать в своем несовершенстве, лишь тогда, когда им можно поделиться, и в этом дележе обнаруживает свои границы, обнаруживается в этих границах, которые ему надлежит преодолеть и посредством этого преодоления выявить иллюзорность или реальность абсолютности закона, ускользающего от всех, кто хотел бы поделиться им в одиночку. Закона, предполагающего, стало быть, наличие какого-то сообщества (соглашения, взаимопонимания), пусть мимолетного, между двумя разными людьми, преодолевающего малой толи
Морис Бланшо
кой слов невозможность высказывания, сводящегося вроде бы к единственному проявлению опыта, к его единственному содержанию: способности передачи того, что таким образом пополняется, ибо стоит передавать только непередаваемое.
Иначе говоря, опыта в чистом виде не существует; нужно еще располагать условиями, без которых он невозможен (даже в самой своей невозможности), вот почему и необходимо сообщество — возьмем, к примеру, замысел «Сократического колледжа», заранее обреченный на провал и задуманный лишь как последняя судорожная тяга к сообществу, неспособная осуществиться. А взять «экстаз»: сам по себе он есть не что иное, как связь, коммуникация, отрицание обособленного существа, которое, исчезая в момент этого резкого обособления, пытается воодушевиться или «обогатиться» за счет того, что нарушает свою отъединенность, открывая себе путь в безграничное; хотя все эти положения, по правде говоря, высказываются лишь для того, чтобы быть опровергнутыми: обособленное существо — это индивид, а индивид — всего лишь абстракция, экзистенция в том виде, в каком представляет ее себе дебильное сознание заурядного либерализма.
Не стоит, пожалуй, прибегать к рассмотрению столь сложного и трудноопределимого понятия, как «экстаз», чтобы выявить людей той или иной практики и теории, которые калечат их, разобщая друг с другом. Существует политическая деятельность, существует цель, которую можно назвать философской, и существует этический поиск (потребность морали преследовала Жоржа Батая так же неотступно, как и Сартра, с тою лишь разницей, что у Батая она была главенствовавшей, тогда
Неописуемое сообщество
как у Сартра, над которым тяготело его «Бытие и Ничто», она была чем-то вроде горничной, служанки, заранее обреченной на повиновение).
Отсюда следует, что когда мы читаем (в посмертных заметках): «Объект экстаза — это отрицание изолированного бытия», нам бросается в глаза ущербность этого ответа, связанная с самой формой вопроса, поставленного одним его другом (Жаном Брюно). И, напротив, нам становится ясно, мучительно ясно, что экстаз не имеет объекта, как, впрочем, и причины. Что он отвергает любую форму достоверности. Это слово (экстаз) не напишешь, не заключив его предварительно в кавычки, ибо никому не дано знать, что же оно обозначает, да и существует ли вообще экстаз: выходя за пределы знания, включая в себя незнание, он противится любому утверждению, кроме словесного, зыбкого, неспособного служить залогом его подлинности. Его главная особенность состоит в том, что испытывающий экстаз находится вовсе не там, где он его испытывает и, следовательно, не в силах его испытать.
Один и тот же человек (на самом деле он уже не тот же самый) может считать, что он может овладеть собой, погрузившись в прошлое как в воспоминание, я вспоминаю о себе, я восстанавливаю себя в памяти, я говорю или пишу в исступлении, превосходящем и сотрясающем всякую возможность воспоминания.
Самые строгие, самые суровые мистики (в первую очередь св. Хуан де ла Крус) приходили к выводу, что воспоминание, рассматриваемое в личном плане, может быть лишь чем-то весьма сомнительным; принадлежа памяти, оно относится к разряду понятий, пыта-
Морис Бланшо
ющихся вырваться из-под ее власти — власти вневременной памяти или памяти о прошлом, которое никогда не было пережито в настоящем (и, стало быть, чуждом какому бы ни было Erlebnis1).
Раздел тайны
Сходным образом, самое личное в нас не может храниться как тайна, принадлежащая кому-то одному, поскольку она разрушает границы личности и жаждет быть разделенной, более того, утвердиться именно в качестве раздела. Этот раздел возвращает нас к сообществу, выявляется в нем, самоосмысляется и тем самым подвергает себя опасности, становясь истиной или объектом, поддающимся удержанию, тогда как сообщество, по словам Жана-Люка Манси, может удержаться лишь как местопребывание — неуместность, где нечего удерживать, — как тайна, лишенная всякой таинственности, действующая только посредством недеяния, пронизывающего даже письмо или — при любом публичном или словесном общении — заставляющего звучать конечное безмолвие, хотя недеяние не может быть уверено, что все наконец-то закончится. Нет конца там, где царит конечность.
Если прежде мы считали сутью сообщества незавершенность или неполноту существования, то теперь усматриваем в ней знак того, что возвышает существование до такой степени, что оно рискует раствориться в «экстазе»; это исполнение существования как раз в том, что его ограничивает, самовластие в том, что делает его
1 Переживанию (нем.). — Примеч. перев.
Неописуемое сообщество
отвлеченным и ничтожным, перетекание в ту единственную связь, которая теперь ему подобает и преодолевает всякую буквальную условность, когда та запечатлевается в деяниях лишь для того, чтобы утвердиться в недеянии, неотвязно преследующем их, даже если они не в силах погрузиться в него. Отсутствие сообщества способно положить конец чаяниям групп; отсутствие деяния, которое, напротив, нуждается в деяниях, измышляет их, позволяя им вписаться в притягательные поля недеяния,— вот поворотный столб, равнозначный военному опустошению, который может послужить устоем целой эпохи. Жорж Батай порой признавался, что все написанное им ранее, за исключением «Истории глаза» и «Эссе об издержках», быть может, выпавших у него из памяти, суть лишь несостоявшийся подступ к осуществлению потребности в письме.
Это дневная исповедь, подкрепляемая исцоведью ночной («Мадам Эдварда», «Малыш...») или заметками из душераздирающего «Дневника» (который писался без всяких планов на публикацию), если только ночная исповедь, невыразимая, не поддающаяся датировке и могущая принадлежать лишь несуществующему автору, не открывает собою иную форму сообщества, когда горстка друзей, каждый из которых представляется единственным в своем роде существом, вовсе не обязательно, общающимся с другими, втайне составляет это сообщество посредством безмолвного чтения, предпринимаемого сообща, осознавая всю важность этого из ряда вон выходящего события, с которым они столкнулись или которому себя посвятили. Не сыщется таких слов, что были бы ему соразмерны. Не существует толкования, которое могло бы его сопровождать: разве
Морис Бланшо
что какой-нибудь пароль (вроде заметок Лора о Священном, публиковавшихся и распространявшихся подпольно), пароль, сообщающийся каждому так, как будто тот был единственным, и служащий не заменой «священного заклинания»,замышлявшегося некогда, а тому, чтобы, не нарушая отъединения, углубить его сообщ-ным одиночеством, подчиненным непостижимой ответственности (лицом к лицу с непостижимым).
Литературное сообщество
Идеальное сообщество для литературного общения. Ему способствовали различные обстоятельства (значимость поворота судьбы, случая, исторического каприза или неожиданной встречи — сюрреалисты, и прежде всего Анри Бретон, не только предвидели ее, но и загодя осмысливали). Строго говоря, можно было бы объединить за одним столом (как тут не вспомнить торопливых застольников еврейской Пасхи) нескольких свидетелей-читателей, не все из коих осознавали бы важность объединившего их эфемерного события на фоне чудовищного военного игрища, к которому почти все они были так или иначе причастны и которое не исключало для них вероятности скорого уничтожения. Так вот: произошло нечто, позволявшее хотя бы на несколько мгновений, наперекор недоразумениям, свойственным существованию отдельных личностей, признать возможность сообщества заранее предумышленного и в то же время как бы уже посмертного; от него ничего не останется — и это заставляло сжиматься сердце, но и наполняло его восторгом: так приходится сту-
Неописуемое сообщество
шеваться перед испытанием, которому подвергает нас письмо. Жорж Батай чистосердечно (пожалуй, слишком чистосердечно, он это и сам понимал) указал на два момента, к которым, на его взгляд и по его мысли, сводится соотношение между запросами сообщества и внутренним опытом. Когда он пишет: «Мое поведение с друзьями вполне мотивировано: ведь ни одно существо неспособно, как мне кажется, в одиночку исчерпать свое существование», то это утверждение подразумевает, что опыт невозможен для одиночки, поскольку он отсекает частность от частного и открывает его другому; быть — значит быть для другого: «Если я хочу, чтобы моя жизнь имела для меня смысл, нужно, чтобы она имела его и для другого». Или так: «Я не могу хотя бы на миг перестать бросать вызов самому себе и неспособен проводить различие между самим собой и другими, с которыми хочу общаться». В этом таится некая двусмысленность: тотчас и одновременно переживаемый опыт может быть таковым, только если им можно поделиться с другим, а сделать это можно только потому, что по сути своей он открыт вовне, открыт другому, он есть порыв, провоцирующий неистовую дисскметрию между мною и другим: разрыв и связь.
Итак, оба эти момента могут быть проанализированы порознь, ибо они предполагаются лишь самоуничтожаясь. Батай, например, утверждает: «Сообщество, о котором я говорю, виртуально существовало, завися от существования Ницше (он был выразителем его требований) и каждый из читателей Ницше разрушал это сообщество, уклоняясь от него — то есть не разрешая поставленной загадки (и даже не вникая в нее)».
Морис Бланшо
Но между Бахаем и Ницше — большая разница. У Ницше было страстное желание быть услышанным, но была и подчас заносчивая уверенность, будто он является носителем истины настолько опасной и возвышенной, что ее невозможно передать людям. Дружба для Батая составляет часть «суверенной операции»; не ради красного словца его «Виновник» снабжен подзаголовком «Дружба»; дружба, по правде сказать, плохо самоопределяется: дружба ради нее самой, доведенная до распада; дружба кого-то с кем-то как переход и утверждение некой непрерывности, исходящей из необходимости прерывности. Но чтение — праздный творческий труд — тем не менее присутствует в ней, хотя и истекает подчас из головокружительного хмеля: «...Я уже хватил изрядную толику вина. И тогда попросил X. прочесть мне один отрывок из книги, с которой никогда не расставался. Он прочел его вслух — никто, как мне кажется, не умеет читать со столь суровой простотой, с таким страстным величием. Я был слишком пьян и поэтому не запомнил, о чем шла речь в этом отрывке. Было бы неверно думать, будто такое чтение в подпитии — всего лишь вызывающий парадокс... Смею полагать, что нас объединяла наша открытость, наша беззащитность перед искушением разрушительных сил: мы были не храбрецами, а чем-то вроде детей, которых никогда не оставляет трусливая наивность». Вот что наверняка не заслужило бы одобрения Ницше: уж он-то никогда не терялся, не раскисал, разве что во время приступов безумия, но и тогда это раскисание умерялось порывами мегаломании. Описанная Батаем сцена, участники которой нам известны (хоть это и неважно), не была предназначена для публикации. На ней лежит
Неописуемое сообщество
печать некоего инкогнито: собеседник автора не назван, но подан так, что друзья могут его узнать — он скорее само воплощение дружбы, нежели просто друг. Эта сцена увенчивается афоризмом, записанным на следующий день: «Тот, кто мнит себя богом, не занимается собой». Подобное недеяние — один из признаков праздности, а дружба вкупе с чтением в подпитии — это сама суть «праздного сообщества», над которым призывает нас поразмыслить Жан-Люк Нанси, хотя на этом не стоило бы и останавливаться.
И однако я (днем раньше, днем позже) вернусь к этой теме. А пока напомню, что читатель — это не просто читатель, свободный по отношению к тому, что он читает. Он может быть желанным, любимым, а может быть и совершенно нетерпимым. Он не может знать того, что знает, и знает больше, чем ему известно. Он — спутник, обрекающий себя на обречение и в то же время остающийся на обочине дороги, чтобы лучше разобраться в том, что происходит — проходит и таким образом ускользает от него. Он тот, о котором говорят бредовые тексты вроде нижеследующих: «О, подобные мне! О, друзья мои! Вы похожи на непроветренные жилища с пыльными окнами: закрытые глаза, распахнутые веки!».
И чуть дальше: «Тот, для кого я пишу (буду с ним на «ты»), будет из сочувствия к тому, что он только что прочел, сперва плакать, а потом смеяться, ибо он узнал в прочитанном себя самого». А затем следует вот что: «Ах, если бы я мог узнать — заметить, открыть — того, для которого я пишу, я, как мне кажется, умер бы. Он запрезирал бы меня, будь я достоин себя самого. Но я не умру, убитый его презрением: для выживания пот-
Морис Бланшо
ребен дух тяжести». Такого рода метания противоречивы только с виду. «Тот, для кого я пишу», — непознаваем, это незнакомец, причастный ко всему незнакомому, причастный хотя бы посредством письма, и обрекающий меня на смерть и на конечность, на ту смерть, что не таит в себе утешение от смерти.
Как же в этом случае обстоит дело с дружбой? И что такое дружба? Дружба — это общение с незнакомцем, лишенным друзей. Или вот еще как: если дружбой называется сообщество, созданное посредством письма, она может являться только самоисключением (дружба, проистекающая из тяги к письму, исключающей любую форму дружбы). А при чем тут «презрение»? «Достойный себя самого», будучи живым воплощением необычности, непременно опустился бы до крайней низости, то есть до осознания того, что только недо-стойность делает его достойным меня: то было бы в известном роде торжеством зла или развенчанием торжества, которое уже невозможно с кем-то разделить: выражаясь в презрении, оно обесценивается и тем самым отрицает возможность жизни или выживания. «Лицемеры! Признайтесь, что никто не может писать, то есть быть искренним и откровенным, нагим. Я и не хочу этого делать» («Виновник»). И в то же время на первых же страницах той же книги говорится: «Эти заметки словно нить Ариадны связывают меня с мне подобными, остальное не имеет значения. И однако я не смог бы прочесть их никому из моих друзей». Ибо тогда они стали бы личным чтением личных друзей. Отсюда — анонимат книги, не обращенной ни к кому: ее соотношения с неведомым учреждают то, что Жорж Батай (по крайней мере однажды) назвал «негативным сообществом: сообществом тех, кто лишен сообщества».
Неописуемое сообщество
Сердце или закон
Можно сказать, что в этих с виду путаных заметках обозначается — проступает — предел беспредельной мысли, нуждающейся в «я», чтобы самовластно разорвать себя самое, нуждающейся в этом самовластии, чтобы открыться навстречу коммуникации, которую невозможно с кем-то разделить, ибо она осуществима лишь вместе с устранением самого сообщества. Здесь налицо отчаянный порыв к тому, чтобы самовластно опровергнуть самовластие (всегда запятнанное дутым пафосом, выговоренным и пережитым кем-то одним, в котором «воплощаются» все), а также чтобы с помощью невозможного сообщества (сообщества с невозможным) достичь высшей коммуникации, «находящейся в зыбкой связи с тем, что, тем не менее, является основой всякой коммуникации».
Так вот, «основа коммуникации» — это совсем необязательно слово или даже молчание, само по себе представляющееся и основой, и запинкой, а открытость смерти, но уже не меня самого, а другого, чье живое присутствие является вечным и невыносимым отсутствием, неустранимым с помощью самого тягостного сожаления. И это отсутствие другого должно быть испытано в самой жизни; именно с ним — с этим диковинным присутствием, таящим в себе угрозу полного уничтожения, — играет и на каждом шагу проигрывает дружба, хотя их не связывает ничего, кроме несоизмеримости (не стоит спрашивать, искренней или нет, законной или нет, надежной или нет, ибо она загодя пред-
Морис Бланшо
полагает отсутствие всяких связей или бесконечность забвения). Такой была и будет дружба, свидетельствующая о том, что мы сами себе незнакомцы; встреча с нашим собственным одиночеством — подтверждение того, что не мы одни его испытываем («я не способен в одиночку дойти до крайнего предела»).
«Бесконечность забвения», «сообщество тех, кто лишен сообщества». Быть может, здесь мы касаемся предельной формы общностного опыта, после которого нам будет нечего сказать, потому что он должен познаваться в полном незнании самого себя. Речь идет не о том, чтобы замкнуться в инкогнито и в тайне. Если правда, что Жорж Батай чувствовал себя (особенно перед войной) покинутым всеми своими друзьями, если позже, в течение нескольких месяцев («Малыш»), болезнь вынудила его сторониться других, если он испытал столько одиночества, что и вынести невозможно, если все это так, то он все равно понимал: сообщество не в силах исцелить или защитить его от этих бед; оно само ввергает его в них, и не по игре случая, а потому, что оно — сердце братства, сердце или закон.
СООБЩЕСТВО ЛЮБОВНИКОВ
Здесь я вроде бы произвольно воспроизвожу страницы, написанные с единственной целью — служить толкованием почти недавней (дата не имеет значения) книги Маргерит Дюра1. Во всяком случае, не особенно-то надеясь, что эта книга (сама по себе посредственная,
1 Marguerite Duras. La maladie de la mort. Editions de Minuit.
Неописуемое сообщество
то есть безысходная) наведет меня на мысль, развиваемую в других моих сочинениях, — мысль, обращенную к нашему миру — к нашему, поскольку он ничей — и коренящуюся в забвении, не в забвении существующих в нем сообществ (они все множатся), а «общностных» притязаний, которые, возможно, искушают эти сообщества, но почти наверняка ими отвергаются...
Мир любовников
Несомненно, что существует пропасть, которую не могут заполнить никакие лживые риторические ухищрения, — бездна между беспомощной мощью того, что именуется обманчивым словом «народ», и странными антисоциальными обществами или группами, состоящими из друзей или влюбленных пар. Тем не менее есть черты, что их разъединяют, а есть и такие, что сближают: народ (особенно если его не обожествляют) не является государством, а тем более олицетворением общества с его функциями, законами, определениями, потребностями, составляющими его конечную цель. Инертный, неподвижный, представляющийся скорее рассеянием, чем сплочением, занимающий все мыслимое пространство и в то же время лишенный какого бы то ни было места (утопия), одушевленный своего рода мессианизмом, выдающим лишь его тягу к независимости и праздности (при условии, что мессианизм остается самим собой, иначе он тотчас вырождается в систему насилия, а то и в безудержный разгул): таков он, этот народ людей, который позволительно рассматривать как измельчавший суррогат народа Божия (его
Морис Бланшо
можно было бы сравнить с детьми Израиля, приготовившимися к Исходу, но позабывшими о своем замысле) и как нечто идентичное «бесплодному одиночеству безымянных сил» (Режи Дебре).
Это «бесплодное одиночество» сравнимо с тем, что Жорж Батай называл «истинным миром любовников»; Батай остро воспринимал противостояние обычного общества и тех, кто «исподтишка ослабляет социальные связи», что предполагает существование мира, на самом деле являющегося забвением всего мирского, утверждение столь странных взаимоотношений между людьми, что даже любовь перестает для них быть необходимостью, поскольку она, будучи крайне зыбким чувством, может изливать свои чары в такой кружок, где ее наваждение принимает форму невозможности любить или превращается в неосознанную смутную музыку тех, кто, утратив «разуменье любви» (Данте), все еще тянется к тем единственным существам, сблизиться с которыми им не поможет даже самая жаркая страсть.
Болезнь смерти
Не эту ли муку Маргерит Дюра назвала «болезнью смерти»? Когда я принялся за чтение ее книги, привлеченный этим загадочным названием, я ничего о ней не знал и могу признаться, что, к счастью, ничего не знаю и теперь. Это и позволяет мне как бы заново взяться за ее прочтение и толкование: то и другое одновременно проясняет и затемняет друг друга. Начать хотя бы с названия «Болезнь смерти», возможно позаимствованно-
Неописуемое сообщество
го у Кьеркегора: не содержит ли оно само по себе всю тайну книги? Произнеся его, мы чувствуем, что все уже сказано, даже не зная о том, что можно еще сказать, ибо знание тут ни при чем. Что это такое — диагноз или приговор? В самой его краткости есть нечто беспощадное. Это беспощадность зла. Зло (моральное или физическое) всегда чрезмерно. Невыносимо то, что не отвечает на расспросы. Зло в крайнем своем виде, зло как «болезнь смерти» не вписывается в рамки сознательного или бессознательного «я», оно касается прежде всего другого и этот другой — чужой — может быть простачком, ребенком, чьи жалобы звучат как «неслыханный» скандал, превосходящий возможность взаимопонимания, но взывающий к моему ответу, на который я неспособен.
Эти замечания нисколько не отвлекают нас от предложенного или, вернее, навязанного нам текста, ибо это декларативный текст, а не просто рассказ, пусть даже похожий на него с виду. Все определяется начальным «Вы», звучащим более чем повелительно, и задающим тон всему, что произойдет или может произойти с тем, кто угодил в тенета неумолимой судьбы. Простоты ради можно сказать, что это «Вы» обращено к некоему режиссеру-постановщику, дающему указания актеру которому предстоит вызвать из небытия зыбкую фигуру того, кого он должен воплотить. Пусть так оно и будет, но тогда позволительно видеть в нем Всевышнего Постановщика, библейского «Вы», нисходящего с небес и пророческим тоном возвещающего основной сюжет пьесы, в которой нам предстоит играть, хотя мы и пребываем в полном неведении относительно того, что нам предписано.