Выживание и неуязвимость 13 глава




Неописуемое сообщество

тей. Апатия, невозмутимость, отсутствие чувств и им­потенция во всех ее формах не только не мешают отно­шениям между людьми, но и приводят эти отношения к преступлению, которое является крайней и (если мож­но так сказать) раскаленной добела формой бесчувс­твенности. Но в том повествовании, которое мы кру­тим и вертим во все стороны, стараясь выведать скры­тую в нем тайну, смерть хоть и призывается, но в то же время обесценивается, а бесчувствие героев столь нич­тожно, что они не решаются преступить роковую черту, отделяющую их от смерти, либо, напротив, достигает такого безмерного размаха, который не снился и само­му де Саду.

Действие происходит в спальне, замкнутом про­странстве, открытом в природу, но недоступном для других людей, где в течение неопределенного времени, исчисляемого не днями, а ночами — и каждая из них никогда не кончается — мужчина и женщина силятся соединиться лишь для того, чтобы пережить (и некото­рым образом отпраздновать) поражение, являющееся сутью их совершенного союза, почувствовать лживость этого союза, который вечно свершается, так и не свер­шаясь. Можно ли сказать, что вопреки всему этому они образуют нечто вроде сообщества? Скорее, благодаря всему этому. Они живут бок о бок, и эта близость, насы­щенная всеми видами пустой интимности, избавляет их от необходимости разыгрывать комедию «слитного или сопричастного» взаимопонимания. Это сообщест­во заключенных, организованное одним, поддержанное другой, цель которого — попытка любви, но любви впустую, попытка, итогом которой в конечном счете является все та же пустота, воодушевляющая любовни-

Морис Бланшо

ков помимо их воли, обрекающая их всего лишь на тще­ту объятий. Ни любви, ни ненависти — только неразде­ленные услады, неразделенные слезы, напор неумоли­мого Сверх-Я, и в конечном счете — покорность единственной власти, власти смерти, блуждающей вок­руг, которую можно мысленно призывать, но нельзя разделить, смерти, от которой немыслимо умереть, смерти бессильной, бесплодной, бездеятельной, как бы в насмешку таящей в себе притягательность «невыра­зимой жизни, той единственной реальности, с которой ты мог бы слиться» (Рене Шар). Вот так и живут в этом замкнутом пространстве, протянувшемся от вечерних сумерек до утренней зари, эти два существа, стремящи­еся отдаться друг другу полностью, без остатка, цели­ком, абсолютно, чтобы явить не их собственным, а на­шим глазам это одинокое сообщество, негативное со­общество тех, у которых нет ничего общего.

Абсолютно женское

Должно быть, читатель заметил, что я уже не гово­рю, как следовало бы, о тексте Маргерит Дюра. А если он и сквозит в моих писаниях, то лишь для того, чтобы в них снова всплыл странный образ хрупкой юной жен­щины, готовой целую вечность соглашаться на все, что от нее ни попросят. Едва написав эти последние строки, я понял, что мне следует кое-что уточнить. Героиня — это также и воплощенный отказ: она отказывается, на­пример, называть своего любовника по имени, то есть номинально признать его существование; равным об­разом, она не обращает внимания на его слезливость,

Неописуемое сообщество

она и знать о ней не желает, ведь между ею и ее любов­ником — непроницаемый заслон; она сама занимает весь мир, не оставляя для него ни малейшего уголка; она не хочет выслушивать истории о его детстре, в ко­торых он ищет оправдание своим жалобам: он, будто бы, так любил свою мать, что теперь у него не осталось сил на любовь к своей подруге — это казалось бы ему инцестом. Единственная в своем роде история для него, банальная для нее: «Она успела наслышаться таких ис­торий, начитаться о них в книгах». Все это означает, что она не могла бы ограничиться ролью матери, стать ее заменой, ибо она выше всех этих понятий да и вообще всего абсолютно женского — ведь эта женщина живет в ожидании смерти, которую он неспособен ей при­чинить. Потому-то она и принимает от него все что угодно, лишь бы он оставался в своей мужской скорлу­пе, имея дело только с другими мужчинами: это она склонна считать его «болезнью» или одной из форм та­кой болезни, которая так многообразна. (Гомосексу­альность — это слово здесь еще ни разу не произноси­лось — это вовсе не «болезнь смерти», она только ка­жется ею, только играет в нее, поскольку трудно отрицать, что между людьми возможны разные оттен­ки чувств, разные виды любовных отношений). Чем же является «болезнь» ее любовника?

Болезнью смерти? Она, эта «болезнь», проникнута тайной, она отталкивающа и притягательна. Вот поче­му молодая героиня подозревает, что он поражен этим недугом или чем-то еще более серьезным, чему и назва­ния нет, что и побудило его заключить с нею контракт, по условиям которого они отгородились от всего мира. Она добавляет, что с самого начала их отношений знала

Морис Бланшо

об этой болезни, только не могла ее назвать: «В первые дни я не могла подыскать название для этой хвори. А теперь мне удалось это сделать». Теперь ей все стало ясно: он умирает оттого, что вовсе и не жил, он умирает, хотя его смерть неспособна повредить никакой жизни (иными словами, он вовсе и не умирает или же эта смерть только избавляет его от какого-то недостатка, о котором он сам и не подозревал). Но все эти ее опреде­ления не имеют окончательной ценности. Тем более, что герой, мужчина, оказавшийся неспособным к жиз­ни, предпринял попытку эту жизнь обрести, «познавая это самое» (женское тело, то есть саму экзистенцию), познавая то, в чем воплощена жизнь, «то совпадение между кожным покровом и жизнью, которая под ним таится», решаясь на рискованную попытку обладания телом, способным произвести на свет ребенка (это оз­начает, что он видел в ней и свою собственную мать, хотя для нее это не имело особенного значения). И он только и делает, что пытается, пытается: «день за днем... быть может, всю свою жизнь». Этого он у нее и просит, уточняя свою просьбу ответом на ее вопрос: «Что же вы пытаетесь сделать?» — «Вы же сами сказали: лю­бить». Такой ответ может показаться наивным и трога­тельным в силу его незнания того, что любовь не может родиться из одной воли любить (вспомним, что ответи­ла на его вопрос героиня: «Никогда по нашей воле»), ибо любовь, чувство, не нуждающееся в оправдании, вовсе не является следствием одной-единственной и непредвиденной встречи. И однако, при всей своей на­ивности, он, быть может, идет дальше сведущих в люб­ви. В этой случайной женщине, с которой он все «пы­тается, пытается», он видит всех женщин во всем их великолепии, таинственности, царственности; они воп-

Неописуемое сообщество

лощают в себе неведомое, «последнюю реальность», на которую он то и дело наталкивается; женщины как та­ковой не существует; не по случайной прихоти писа­тельницы ее героиня мало-помалу осознает свое тело как мифическую истину; это тело — дар свыше, вот она сама и дарит его, хотя этот ее дар не в силах принять никто, кроме, может быть, читателя. И тогда сообщест­во между этими двумя существами, никогда не опуска­ющееся до уровня психологического и социологическо­го, на редкость поразительное и в то же время нагляд­ное, уже не умещается в рамках мифических и метафизических.

Их взаимоотношения разнообразны: с ее сторо­ны — некое желание, желание неосуществимое, пос­кольку читатель не может с нею плотски соединиться; оно может считаться скорее желанием-знанием, попыт­кой познать через нее то, что ускользает от всякого поз­нания, увидеть ее самое, хотя она остается невидимкой. Читатель сознает, что при всей ее зримости он так ни­когда ее и не увидит (в этом смысле она — Некая анти-Беатриче, Беатриче-призрак, призрак, являющийся каждому в разных обличьях — от физического, ослеп­ляющего подобно молнии, до абсолютно надматериаль-•ного, неотличимого от Абсолюта: это Бог, theos, теория, последнее из того, что доступно взгляду) — и, в то же время, она не внушает ему ни малейшего отвращения, а только мысль о ее явной бесчувственности, в которой нет места равнодушию, поскольку она вызывает слезы, целый поток слез. И, быть может, именно эта бесчувс­твенность может даровать читателю высочайшее на­слаждение, которому не подыскать имени («возможно, она подарит вам несказанное блаженство, почем мне

Морис Бланшо

знать»). Поэтому высшие инстанции лишаются здесь права голоса: блаженство ускользает от их компетен­ции. Кроме того, героиня открывает перед читателем суть одиночества — ведь он не знает, что сулит ему это недосягаемое тело — спасение от прежнего одиночест­ва или» напротив, наступление нового и еще более худ­шего. Ведь прежде он не знал, что его взаимоотношения с другими, себе подобными, были, возможно, и взаимо­отношениями с одиночеством, — не знал, пренебрегая условностями и обычаями, всеми этими излишествами, порожденными избытком женского начала.

Несомненно, что по мере того, как время проходит, читатель начинает понимать, что с нею, с героиней, оно и не думает проходить, лишая его таким образом вся­ких ничтожных видов собственности, ну, например, «личной комнаты», в которой теперь поселилась герои­ня, превратив ее в ничто, в пустоту — и что водворен­ная ею пустота делает излишним и ее пребывание, — и тогда он приходит к мысли, что она сама должна исчез­нуть и что все уладится, если отправить ее обратно, на море, откуда она вроде бы и приехала — такова его пос­ледняя мысль или только поползновение на нее.

Но когда она и в самом деле отправится восвояси, он непременно затоскует по ней, захочет снова ее уви­деть, потому что ее внезапное исчезновение удвоит его одиночество. Вот только не следовало бы ему говорить об этом другим, а уж тем более поднимать все это на-смех, как будто попытки общения с героиней, предпри­нятые им с величайшей серьезностью, попытки, кото­рым он готов был посвятить всю свою жизнь, могут теперь стать поводом для зубоскальства над иллюзией.

Неописуемое сообщество

Во всем этом — одна из главных примет истинного сообщества: когда оно распадается, его участники ис­пытывают впечатление, будто оно никогда и не сущест­вовало, даже если на самом деле это было вовсе не так.

Неописуемое сообщество

Но кто же она сама, эта молоденькая женщина, та­кая таинственная, такая очевидная, хотя ее очевид­ность — последняя реальность — нагляднее всего под­тверждается ее неминуемым исчезновением, когда она, целиком представ нашим взглядам, оставляет свое вос­хитительное тело, лишаясь тем самым возможности не­посредственного, ежесекундного существования, под­держиваемого лишь силой любовной тяги (о, хрупкость бесконечно прекрасного, бесконечно реального, кото­рую не сохранишь даже условиями любого контрак­та!) — так кто же она сама? Есть известная развязность в попытке избавиться от нашей героини, сравнивая ее, как я уже делал, с языческой Афродитой, Евой, а то и Лилит. Все это — дешевая символика. Но так или иначе, в течение ночей, которые она проводила вместе с лю­бовником, она принадлежала к сообществу, она была рождена для сообщества, хотя в силу своей хрупкости, недосягаемости и великолепия чувствовала: особость того, что не может быть общим, как раз и составляет суть этого сообщества, вечно преходящего и с каждым мигом распадающегося. В нем не сыскать счастья (даже если само сообщество твердит: какое счастье!); «чем крепче сон — тем страшнее затаившаяся в спальне беда». Но, по мере того, как герой романа начинает всем

Морис Бланшо

этим слегка кичиться, считая себя властелином несчас­тья, начинаются его посягательства на истинность и подлинность этого несчастья, и оно впрямь становится его собственностью, его богатством, его привилегией, над которыми он вправе и поплакать.

Тем не менее ему есть чем поделиться со своей лю­бовницей. Он рассказывает ей о мире, он рассказывает ей о море, он рассказывает ей о текучем времени и о заре, баюкающей ее во сне. Кроме того, он задает ей вопросы. Она для него — оракул, но оракул, дающий ответы лишь потому, что сам лишен способности воп­рошать. «Она говорит вам: тогда задавайте мне вопро­сы, сама я не могу». Поистине, существует всего один вопрос, и это единственный возможный вопрос, задан­ный во имя всех устами того, кто, пребывая в одиночес­тве, даже не подозревает о том, что вопрошает от лица всех: «Вы его спрашиваете, считает ли она, что вас мож­но любить. Она говорит, что это совершенно невозмож­но». Ответ столь категоричный, что он не может исхо­дить из обычных уст, но звучит откуда-то свыше, из страшного далека, из высшей инстанции, той самой, что диктует ему обрывочные и непритязательные истины. «Вы говорите, что любовь всегда казалась вам неумест­ной, что вы никогда ее не понимали, что вы всегда укло­нялись от любви...» Такие замечания ставят первый вопрос с ног на голову, сводят его к психологическому упрощению (он по собственной воле держался подаль­ше от круга любви: его не любят, потому что он всегда дорожил своей свободой, свободой не любить, иллюст­рируя тем самым «картезианское» заблуждение, соглас­но которому свобода желаний, служащая продолжени­ем свободы Божией, не может и не должна быть подор-

Неописуемое сообщество

вана разгулом страстей). И все же повествование, столь краткое и столь емкое, принимает наряду с этими кате­горическими утверждениями положения, которые не­легко ввести в столь несложную систему взглядов. Про­ще простого сказать (ему это говорят, и он соглашает­ся), что он не любит никого и ничего; точно так же он соглашается признать, что никогда не любил ни одну женщину и не желал ее — ни единого раза, ни на единое мгновение. А ведь по ходу повествования он доказыва­ет противоположное: его связывает с этой женщиной не что иное, как желание (пусть самое скудное, но как его классифицируешь?). «Вы знаете, что могли бы рас­поряжаться ею на любой манер, даже самый рискован­ный». (Речь, без сомнения, идет об убийстве, которое сделало бы ее еще более реальной.) «А вы этого не дела­ете. Вместо этого вы ласкаете ее тело с тем большей не­жностью, что оно избежало этой счастливой опаснос­ти...» Поразительное признание, отменяющее все, что можно было бы в данном случае сказать, и показываю­щее, как велика власть женского начала даже над тем, кто считает, будто он враждебен ему. Ему, а не «вечной женственности» Гете, этой бледной кальке с земной и одновременно небесной Беатриче Данте. Тем не менее можно без тени опошления признать, что в самой ее уе­диненности есть нечто священное, особенно когда в конце повествования она предлагает любовнику свое тело точно так же, как предложила бы причастие, тело Господне, дар абсолютный, вневременной. Об этом го­ворится с торжественной простотой. «Она говорит: возьмите меня, чтобы это свершилось. Вы это делаете, вы берете. Это сделано. Она засыпает». После того, как

Морис Бланшо

таинство свершилось, она исчезает. Уходит в ночь, сли­вается с ночью. «Она никогда не вернется».

Относительно ее исчезновения можно делать самые разные догадки. Или он не смог ее удержать — ведь со­общество распадается так же случайно, как и создается; или она сделала свое дело, изменив своего любовника куда основательней, чем он сам полагает, оставив ему воспоминание о потерянной любви, на возвращение которой не стоит и надеяться. Такое же случилось с апостолами в Эммаусе: они убедились в присутствии Христа лишь тогда, когда он покинул их. Или же, и это неописуемо, ее любовник, соединившись с нею по ее воле, даровал ей смерть, которую она так ждала, а он все не помогал ей дождаться, — смерть реальную, смерть воображаемую — разницы тут никакой. Смерть, кото­рая освящает неизбежно сомнительный конец, предре­ченный любой сообщности.

Неописуемое сообщество: значит ли это, что оно избегает говорить о себе, признаваться в собственном существовании, или же оно таково, что никакие при­знания не способны раскрыть его суть, ибо всякий раз, когда оно заявляет о своем существовании, нам кажет­ся, что мы уловили только то, что оно существует лишь в силу какого-то недоразумения. Значит, ему лучше хранить молчание? Нет, лучше было бы не переоцени­вая его парадоксальных особенностей, вместе с ним пе­режить то, что делает его современником прошлого, которое никогда не могло быть пережито. Вспомним чересчур знаменитое и не в меру изжеванное изречение Виттгенштейна: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать». Оно означает, что, поскольку произ­нося его, философ не смог предписать молчание себе

Неописуемое сообщество

самому, то, в конечном счете, нужно говорить хотя бы для того, чтобы помалкивать. Но что именно говорить? Вот один из вопросов, которые эта книжица переадре­совывает другим не столько для того, чтобы они на него ответили, сколько для того, чтобы постарались заду­маться над ним, а может быть, и чем-то его дополнить. Тогда в нем отыщется, к примеру, какой-то животрепе­щущий политический смысл, призывающий нас не ос­таваться равнодушными к современности, которая, от­крывая перед нами неведомые пространства свободы, возлагает на нас ответственность за новые отношения, такие хрупкие и такие долгожданные,— отношения между тем, что мы называем творчеством, и тем, что мы называем праздностью.

Морис Бланшо

ЗАБВЕНИЕ, БЕЗРАССУДСТВО

Забвение не-присутствие, не-отсутствие

Воспринять забвение как сговор с потаенным. За­бвение — это событие забвения в каждом забывающем­ся событии. Позабыть слово: повстречать возможность забвения всякого слова, подладиться ко всякому слову как к забытому, а также к забвению как к слову. Забве­ние пробуждает язык в целом, собирая его вокруг забы­того слова. Есть в забвении то, что от нас отворачивает­ся, и это отворачивание исходит от забвения. Это согла­сование словесного оборота и оборота забвения. Отсюда одного слова, даже о чем-то позабытом, доста­точно для забвения и гласит в его пользу.

Движение забвения

Когда нам не хватает забытого слова, оно еще зна­чится этой нехваткой; мы обладаем им как забытым и подтверждаем его так в этом отсутствии, созданном, кажется, только для заполнения и тем самым сокрытия места. Нами схватывается пространство забытого сло­ва, звучащего и отсылающего нас ныне к своему немо-

Забвение, безрассудство

му, непригодному, запретному и всегда сокрытому смыслу.

Забывая слово, мы предчувствуем, что ему сущнос-тна сила забвения. Чтобы не забыть, мы говорим, и лю­бое слово, противодействуя забвению, рискует — а риск неизбежен — выразить менее точное слово. Значит, слово никогда не должно забывать своего потаенного сговора с забвением; оно должно забывать еще основа­тельнее, и, забывая, ускользать с забвением.

Замечая, что говорим, поскольку можем забыть, мы улавливаем, что эта возможность — забыть — прина­длежит не только возможности. С одной стороны, за­бвение есмь сила: мы можем забывать, благодаря чему можем жить, действовать, функционировать и помнить себя — быть в настоящем: с такой же пользой говорить. С другой стороны, забвение ускользает. Забвением мы не просто лишены некоторой возможности и обнару­живаем определенное бессилие; это сама возможность, являемая забвением, есть ускользание за возможное. В то время, когда мы пользуемся забвением как силой, сила забвения возвращает нас к забвению без силы, к движению потаенного и ускользающего, к самому обо­роту.

Несчастная пора: забвение без забвения, без возможности забывать

«Забыть то, что отклоняется и от отсутствия и от присутствия, и то, что, однако, порождает неизбежнос­тью забвения и присутствие, и отсутствие; нас попро-

Морис Бланшо

сили бы свершить такое вот прерывающее движение. — Что же, все забыть? — Не только все; и как можно все забыть, если «все» содержит еще и сам «факт» забвения, соразмерно сведенного к определенному и смещенному акту понимания всего? — Забыть все, это значило бы, возможно, забыть забвение. — Забытое забвение: каж­дый раз, забывая, я только и делаю, что забываю, что я забываю. Однако войти в такое движение удвоения — значит не забыть дважды, а: забыть, забыв глубь забве­ния, забыть глубже, отвернувшись от этой глубины, ли­шенной всякой возможности быть глубже. — Значит, нужно что-то искать. — Следует искать то же самое, ве­дущее к событию, которое не являлось бы забвением и в любом случае было бы лишь неопределенностью за­бвения. — Хорошим ответом может показаться смерть. Тот, кто умирает, перестает забывать, и смерть есть со­бытие, в свершении забвения предстающее нестоя­щим. — Забыть умереть — это: то забыть, то умереть, умереть и забыть. Но какова связь этих двух движений? Она нам неведома. Загадка этой связи — невозмож­ность».

Позабыть смерть — не означает отнести себя опро­метчиво, недостоверно и смутно к этой возможности, коей была бы смерть; напротив, это значит — войти в рассмотрение неизбежно недостоверного события, не присутствующего присутствия, испытания без возмож­ности. Открывающим (забвение) движением мы пово­рачиваемся к тому, что избегает (смерти), как если бы единственное достоверное приближение этого недос­товерного события принадлежало забвению. Забвение, смерть: отклонение без условий. Настоящее время за-

Забвение, безрассудство

бвения определяет беспредельное пространство, где вместо присутствия возвращается смерть.

Удерживаться в той точке, где слово, средоточа заб­вение в своем рассеивании, позволяет ему прийти к себе.

Большое заточение

Желание в отношении забвения, предварительно вписанного за памятью, не способного припоминать и всегда предшествующего и стирающего опыт следа, есть такое движение, исключаемое и этим обозначаемое как самому себе внешнее, которое требует таким образом опыта никогда не проартикулированного: непроарти­кулированного. Однако именно эта непроартикулиро-ванность внешнего (запредельного) предлагается, по-видимому, в той самой закрытой структуре, которая создает из интернирования структуру и из структуры интернирование, когда сказанное (определенной куль­туры) отстраняет, отклоняет, запрещает превосходящее его (предел). Закрытие внешнего (запредельного), ус­тановление его в ожидаемую или исключительную интериоричность (во внутреннее) — такова требова­тельность, ведущая общество, или мимолетный разум, к существованию безумия, к осуществлению его воз­можным.

Требовательность, ныне ставшая нам почти ясной благодаря книге Мишеля Фуко1, в самой себе книге не­обычайной, богатой, настойчивой и почти безрассуд­ной своими неизбежными повторениями. Прежде все-

Речь идет о книге М.Фуко «Ненормальные». — Примеч. ред.

Морис Бланшо

го напоминаю, какая в этой книге выражена маргиналь­ная идея: не так история безумия, как набросок того, что было бы «историей пределов — тех свершенных и вмиг неизбежно позабытых неясных жестов, коими культура отбрасывает то, что для нее будет Внешним», Отсюда, в установленном между безумием и безрас­судством пространстве, нам должно спросить себя, правда ли литература и искусство могли бы воспринять эти опыты-пределы, подготавливая, таким образом, по ту сторону культуры отношение с тем, что культура от­брасывает: края речи, внешнее письма.

Перечитаем эту книгу в подобной перспективе. В Средние века безумцев интернируют более систе­матично, и мы видим, что идея интернирования унас­ледована: это следствие движения исключения в пред­шествующих эпохах, толкающее общество к заточению прокаженных, а после их (почти внезапного) исчезно­вения — к поддержанию необходимости отстранения теневой стороны человечества. «Зачастую игры исклю­чения обнаруживаются странно схожими в том же са­мом: нищие, башибузуки и умалишенные возьмут ос­тавленную роль прокаженного». Это как запрет на осо­бый характер. Совершенно обособляясь и все-таки удерживаясь отступлением в чарующую близь, утверж­дается и выступает тайно присущая людям нечелове­ческая возможность. Итак, можно сказать, что именно это обязательство исключать — исключение как неиз­бежная «структура» — обнаруживает, вызывает и уза­конивает подлежащие исключению существа. Это не моральный приговор или простое практическое обо­собление. Священный круг замыкает истину, чуждую и опасную: истину крайнюю, грозящую всякой власти

Забвение, безрассудство

быть истинной. Истина эта — смерть, болезнью кото­рой является живое присутствие; когда затем наступа­ет эпоха безумия, все еще смертью является истина, но чуть глубже, в обличительной серьезности, обнаружи­вается сменившая мрачный череп пустая глупая башка, вместо похоронного оскала— бессмысленный хохот, Гамлет перед Париком, мертвым шутом, дважды шутом: это обворожительная мощь неприступной истины, не просто безумие, но его выражение, производящее по мере приближения эпохи Возрождения два вида опыта: опыта, можно сказать, трагического или космического (безумием разверзается бурлящая бездна подземного насилия, подобная чрезмерному, опустошительному и тайному знанию) и опыта практического, принимаю­щего вид морального сатира (жизнь — это фатовство, насмешка, и покуда имеется ничего не сулящее «безум­ное безумие», то имеется и «мудрое безумие», иронич­но принадлежащее разуму и обладающее правом на похвалу).

Это — Ренессанс, освобождающий и совсем смягча­ющий загадочные голоса. «Король Лир», «Дон Кихот» — это торжество безумия. И Монтень, размышляя о Тассо и восхищаясь им, спрашивает себя, не обязан ли он сво­им плачевным состоянием тому величайшему озаре­нию, ослепившему его, «этой редкой склонности к ду­шевным порывам, лишившей его движения и души». С наступлением классического века разрешаются два движения. «Странным переворотом» Декарт низводит безумие к безмолвию; это торжествующий прорыв пер­вого «Размышления»: отказ от всякого сумасбродства, требуемый пришествием ratio. С образцовой твердо­стью он удостоверяет: «Но ведь это безумцы, и я был бы

Морис Бланшо

таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Подтверждается это одной фразой: если во время бодр­ствования я могу еще представить себе, что сплю и вижу сон, то я не в силах мысленно вообразить себя безумным, ибо безумию чужды опыт сомнения и ре­альность мысли. Внемлем такому изречению, это реша­ющий момент западной истории: человек как бытие ра­зума, признание независимости способного к истинно­му субъекта — это невозможность безумия. Конечно, людям случается быть безумными, но сам человек, субъект в человеке, не сумел бы им стать, ведь челове­ком является лишь тот, кто признанием независимого «Я» бытийствует в главном выборе против Безрассудс­тва, лишиться, некоторым образом, такого выбора зна­чило бы очутиться вне человеческой возможности и выбрать не быть человеком.

«Большое Заточение», происшедшее как бы в одно­часье (однажды утром в Париже останавливают 6000 человек), подтверждает такое изгнание безумия, значи­тельно его распространяя. Изолируя безумцев, одно­временно их смешивают с отверженными и лоботря­сами, с дебоширами и невеждами, с вольнодумцами и тугодумами. Позднее, в прогрессивные эпохи, будут не­годовать и усмехаться над этой путаницей, и делать это зря, ибо такое смыслообильное движение указывает на то, что XVII век не сводит безумие к безумию, а, напро­тив, воспринимает отношения между безумием и иным радикальным опытом, затрагивающим либо сексуаль­ность, либо религию, атеизм и святотатство, либо сво­бодомыслие, то есть, резюмирует М. Фуко, отношения вольной мысли и системы страстей. Иначе говоря, именно то, что выстраивается установленное в безмол-

Забвение, безрассудство

вии и сокрытии Большого Заточения, через движение, названное Декартом изгнанием, является самим миром Безрассудства, в котором безумие лишь часть, к этому миру классицизм присовокупляет сексуальные пред­писания, религиозные запреты, все избытки мысли и сердца.

Безмолвно длится этот моральный опыт безрас­судства, эта изнанка классицизма, рождая едва види­мый социальный механизм: закрытое пространство (где ютятся безумцы, неверные, еретики, неправедные), зияющая в сердце мира пустота, грозная волна, от кото­рой разум ограждается высокими стенами, символизи­рующими отказ от всякого диалога, сверх-коммуника­цию. Никакого отношения к негативному: его сохраня­ют на расстоянии, пренебрежительно отбрасывая; теперь это не космическая навязчивая идея предыду­щих столетий, а плоская, ничего не значащая бессмыс­лица. И все же для нас и отчасти для самого столетия, это запрещение и изгнание всех существующих безрас­судных сил, восстанавливая принадлежащий им край­ний «смысл», сберегает их тайным образом; в пределах этой узкой ограды ожидается нечто чрезмерное; в ка­мерах и подвалах — свобода; в безмолвии заточения — новый язык, упоминание о насилии и вожделении без представленности и значимости. И для безумия это на­вязанное ему соседство также будет иметь последствия: так же, как отмечаются алым знаком высшие негатив­ные силы, становятся их сообщниками под общим не­бом Изъяна злодеи, спутники порочных цепей и люди беспутные; никогда эта связь не позабудется полно­стью; никогда научное знание о ментальной болезни не откажется от того основания, что определили для нее

Морис Бланшо

моральные требования классицизма. Но. взаимно, как говорит об этом Мишель Фуко, факт, что «именно опре­деленная свобода мысли представляет отчуждению духа свою первую модель», будет способен сохранить тайную силу современного понятия отчуждения.

Только в XIX веке распадается родство «отчужде­ния» врачей и «отчуждения» философов. Разрывается коммуникация, которую представляло, вплоть до ре­формы Пинеля, соприкасание существ неразумных и существ умалишенных, этот безмолвный диалог безу­мия, пущенного на волю, с безумием, скрытым в бо­лезнь. Безумие обретает свою специфичность, оно ста­новится чистым и простым, оно впадает в истину, оно отрекается от негативной необычности и помещается в тихую позитивность познаваемых вещей. Позитивизм (остающийся, впрочем, связанным с формами буржу­азной морали) под видами филантропии обуздывает, кажется, безумие более определенно, через противопо­ложность детерминизма более изнуряющего, чем все прежние исправительные механизмы. Впрочем, низве­дение безумия к безмолвию (так, как в классический век, заставляли его действительно молчать, так, как во все эпохи просвещения, запирали его в рациональный видовой сад) является определяющим фактором запад­ных культур, стремящихся поддержать разделительную линию.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-04-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: