Летопись четвертая Конфиденты 15 глава




– Добра пани! Грошей не имею, а сапоги дам…

Тут же, на снегу, разулся и бросил сапоги Мишутке:

– Маленький пан мерзнет…

В одних чулках вернулся он в роскошные палаты Шереметева.

Наташа переобула старшего сына в сапоги новые, полугодовалого Митю, которого родила под штыком, прижала к себе, и пошли они по Москве, наполненной гамом и толкотней людской. Девятилетний Мишутка бежал рядом, цепляясь за подол шубы материнской, а младший спал доверчиво, разморясь, и Наташа ощущала тепло детское и понимала, что жить стоит – ради детей, ради их счастья, чтобы выросли, зла не имеющими, и тогда старость навестит ее – как отдохновение…

Над первопрестольной поплыл тревожный набат колоколов. Медным гулом наполняло Москву от Кремля самого, ухали звоны храмов высоких, заливались колоколята малые при церквах кладбищенских. Возле рогатки служивый старичок навзрыд убивался, плакал.

– Чего плачешь, родимый? – спросила его Наташа.

– Ах, и не пытай ты меня лучше… Беда случилась!

– А чего благовестят? День-то нонеча какой?

– День обычный, – отвечал служивый, – но прибыл гонец с вестью… Звонят оттого, что умерла наша великая государыня. Господь бог прибрал касатушку нашу ласковую Анну Иоанновну!

По щекам Наташи сорвались частые слезы – от счастья.

Она и плакала. Она и смеялась. Легко ей стало.

– Не горюй, – сказала. – На что убиваться тебе?

Служивый слезы вытер и глянул мудро.

– Ах, сударыня! – ответил он Наташе. – Молоды вы еще, жизни не ведаете. А плачу я оттого, что боюсь шибко…

– Чего же боишься ты теперь?

– Боюсь, как бы ныне хуже на Руси не стало!

Служивый отворил перед ней рогатку. Во всю ивановскую заливались сорок сороков московских, будя надежды беспечальные. И шла Наташа по Москве, смеясь и ликуя. Целовала она детей своих, еще несмышленышей.

– Вырастете, – говорила, – и этот день оцените. Для вас это будет уже гишторией, а для матери вашей – судьба…

Первопрестольная содрогалась в набате погребальном.

Благословен во веки веков звон этот чарующий.

 

Глава шестнадцатая

 

Вот, наконец, издохла она,

оставши в страхе

всех, которы при ней,

издыхающей,

там находились…

Вас. Тредиаковский. Тилемахида

 

 

Анна Иоанновна встретила смерть с достойным мужеством.

Она умерла гораздо лучше, нежели сумела прожить…

Глаза «царицы престрашного зраку» медленно потухали.

Императрица умирала – в духоте, в спазмах, в боли.

Взглядом, уже гаснущим, она обвела придворных и заметила прямую, как столб, фигуру Миниха в белых штанах, с бриллиантовым жезлом в здоровенной ручище, обтянутой перчаткой зеленой.

– Прощай, фельдмаршал! – сказала она ему твердо. В этот последний миг она будто желала примирить Миниха с Бироном – двух пауков, которых оставляла проживать в одной банке. Иерархи синодские читали отходную, и дымно чадили свечи…

Потом взор Анны Иоанновны, медленно стекленея, вдруг замер на Бироне. Долго-долго смотрела она на своего фаворита, словно хотела унести в могилу память об этом стройном и сильном мужчине, который утешал ее в жизни.

И вот губы ее плачуще дрогнули.

– Не бойсь! – произнесла она внятно.

Еще раз обвела взором близких, лица которых плавали перед ней, как в тумане, колеблясь и расплываясь в свечном угаре.

– Прощайте все! – закончила Анна.

Голова ее дернулась, а глаза больше ничего не видели.

Анна Иоанновна умерла, прожив на белом свете 46 лет 8 месяцев и 20 дней. Десять лет русской истории, самой тягостной и унизительной, закончились…

«Не бойсь!» – это были слова ее политического завета.

Она внушала Бирону – не бояться России и народа русского, но сама-то всю жизнь прожила в самом гнусном страхе…

Прусский посол Мардефельд поспешно строчил донесение в Берлин – молодому королю Фридриху II:

 

 

...

«Все русские вельможи отправились в Зимний дворец поздравить регента, целуя ему руки или платье. Он заливался слезами, не будучи в состоянии произнести ни одного слова. Спокойствие в империи столь велико, что можно сказать – ни одна кошка не шевельнется!»

 

В душных покоях было невозможно дышать. Отбили замки и растворили рамы окон. Придворные толпились возле герцога Бирона, как послушные марионетки. В окна врывался свежий морозный воздух, и вместе с ним донесся до покоев дворца чудовищный, дерзновенный вопль с улицы:

– Уж коли на Руси самым главным Бирон стал, так, видать, он царицу по ночам здорово умасливал!

Крикун оказался монахом. Его поймали и привели.

– Любезный, – сказал Бирон крикуну, – ваше ли это дело рассуждать о высших материях власти? Вы позволили себе отзываться обо мне дурно, а ведь вы меня совсем не знаете… Может так случиться, что я человек хороший и вам будет со мною хорошо.

Ушаков сделал выжидательную стойку:

– Куды его тащить прикажете? За Неву? В пытошную?

Массивная челюсть Бирона дрогнула:

– Зачем? Отпустите его. Я не желаю зла…

Два лакея подвели к регенту ослабевшего от рыданий князя Никиту Трубецкого, который спрашивал о распоряжениях по комиссии погребальной, о траурных пышностях, приличных сану покойницы. Любопытствовал князь Никита, сколько тысяч золотом ему на все это благолепие будет из казны отпущено.

– Не понимаю вас, – ответил Бирон. – О каких тысячах идет речь? В уме ли вы, прокурор? Для украшения гроба императрицы возьмите страусовые перья… от шутов! А что осталось в магазинах от дурацкой свадьбы в Ледяном доме – из этих запасов вы посильно и создавайте пышность.

Ай да Бирон! Хорошо начал! Прямо с ядом начал!

На тонком шпице дворца Летнего дрогнул орленый всероссийский штандарт и медленно пополз вниз, приспущенный в трауре по кончине императрицы.

Но рядом с ним ветер с Невы трепал и расхлестывал над столицею России желто-черный штандарт Курляндского герцога…

Перед толпою льстецов Бирон следовал в комнаты нового императора России – Иоанна Антоновича. Регент почтительно склонился перед младенцем. Император, возлежа на подушках, пускал вверх тонкую и теплую струйку.

– Ваше императорское величество, – обратился к младенцу Бирон, – соблаговолите же дать монаршее распоряжение, чтобы отныне мою высококняжескую светлость титуловали теперь не иначе как его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский…

Младенец катался на подушках, потом густо измарал под собой роскошные сибирские соболя.

– Его величество выразил согласие, – заговорили льстецы.

– Чего уж там! – подоспел Бестужев. – Дело ясное…

Миних сказал:

– Даже слишком ясное! Я это ощутил по запаху…

Статс-дамы и фрейлины уже обмывали покойницу. Анна Иоанновна еще долгих три месяца не будет предана земле, а для сохранения останков императрицу следует приготовить. Теперь, когда она уже не себе, а истории принадлежала, тело ее бренное вручалось заботам медицины.

 

 

* * *

 

Шествовали люди почтенные, мужи ученые – лейб-медики и хирурги… Сейчас! Сейчас они распотрошат ея величество. В конце важной и мудрой процессии врачей шагал и Емельян Семенов, который до сих пор царицы вблизи не видывал. И думал, шагая: «Теперь она тихонькая… А сколько мучений народ принял от нее, пока в ней сердце билось, пока уши слышали, а глаза виноватых выискивали…»

Заплаканная гофмейстерина остановила врачей:

– Сейчас ея покойное величество перенесут в боскетную, и лишь тогда велено вас до тела ея допущать…

Каав-Буергаве был на ухо туг, при нем состоял ассистент Маут, который на пальцах, как глухонемой, быстро втолковал метру, что тело к вскрытию еще не готово. Кондоиди наказал лакеям дворцовым, чтобы тащили в боскетный зал побольше ведер и чашек разных:

– Я знаю – натецет з нее много зыдкости…

Семенов опустил на пол тяжелый узел, в котором железно брякнули инструменты, для «трупоразодрания» служащие. И тут кто-то цепко схватил его за плечо, подкравшись сзади. Обернулся, – ну так и есть. Опять «слово и дело». Стоял перед ним Ванька Топильский в мышином кафтанчике, живодер известный.

– А тебя не узнать, – сказал он Емеле с подозрением. – Ишь как принарядился ты… Отчего я тебя во дворце царском вижу?

– Стал я врачебным подмастерьем, и ты меня не хватай… Не хватай… Ваше время ныне пошло на исход…

Топильский руку с плеча убрал, а ответил так:

– Наше время никогда скончаться не может, ибо России без сыска тайного уже не обойтись. Машина сия хитроумная запущена, и теперь ее не остановишь. Только успевай кровушкой смазывать, чтобы скрипела не шибко…

Повели врачей в боскетную, откуда мебель и цветы уже убрали. Остался посредине большой стол, на котором лежала императрица. Дверь закрыли, снаружи ее поставили часового. Спотыкаясь о ведра, стоящие близ стола, врачи стали рвать платья с императрицы, словно тряпки с дешевой куклы, которую впору выбросить. При этом они разом раскурили трубки фарфоровые. Дым нависал столбом!..

Наконец был сдернут последний чулок, и глухой Каав-Буергаве грубо шлепнул Анну Иоанновну по ее громадному животу.

– Синьор, – сказал он Рибейро Саншесу, – потрошить брюшную провинцию мы доверяем вам. А вы, – обратился он к Кондоиди, – проникните в провинцию секретную…

Семенов глянул на Анну Иоанновну. Покажи ее вот такой народу – не поверят ведь, что эта расплывшаяся баба угнетала и казнила, услаждая себя изящными фаворитами, бриллиантами, венджиной, картами, стрельбою из лука, песнями и плясками, забавами глупейшими. Емельян Семенов брезгливо рассматривал императрицу…

Один глаз Анны Иоанновны приоткрылся, и жуткий зрачок его исподтишка надзирал за Емельяном.

Стало страшно! Как и в прежние времена. Под императрицу подсунули ароматические матрасы.

– Ну что ж, начнем… – заговорили врачи.

Саншес скинул кафтан. Натянул длинные, доходящие до локтей, перчатки из батиста. Вооружил себя резаком. Но прежде лейб-медики выпили по стакану вина и снова втиснули в зубы трубки.

– Пора! – суетился де Тейльс. – Приготовьте ведра…

Под ударом ножа раздутое тело императрицы стало медленно оседать на плоскости стола – словно мяч, из которого выпускали воздух. Саншес перевернул тело на бок, и теперь Семенов с Маутом едва успевали подставлять чашки.

– Осталось одно ведро! – крикнул Емельян.

– Это для требухи, – ободрил его Кондоиди.

Знание латыни всегда полезно, и сейчас врачи посадили Емельяна Семенова для записи протокола. От стола, где потрошили Анну Иоанновну, часто и вразнобой слышалось разноголосье врачей:

– В перикардиуме около рюмки желтого вещества, печень сильно увеличена… жидкости три унции! Поспевайте писать за нами… Истечение желчи грязного цвета… В желудке еще осталось много вина и буженины… Ободошная кишка сильно растянута…

– Проткните ее, – велел Кондоиди.

Требуха ея величества противно шлепнулась в ведро.

– Вынимайте из нее желудок.

– Не поддается, – пыхтел Саншес.

– Рваните сильнее.

– Вот так… уф!

Кондоиди скальпелем разжал мышцы мочевого пузыря.

– Тут цто-то есть, – сказал он, сосредоточенный.

И достал из пузыря царицы коралл ярко-красного цвета. Повертел его перед коллегами, показывая. Коралл был ветвистый, как рога дикого оленя, с очень острыми зубцами по краям, величиною с указательный палец взрослого человека. Это и был «камчюг».

– Вот прицына цмерти, – сказал Кондоиди. – Броцьте!

Коралл звонко брякнулся в пустую вазу. Кондоиди вспрыгнул на стол. Присев над императрицей, он засунул руку в грудную клетку, шнурком шелковым стянул ей горло. Затем крепко перевязал грудные каналы, идущие к соскам.

– Цеменов, иди цуда с нозыком, – велел Кондоиди.

Емельян Семенов, на пару с Маутом, убирали из Анны Иоанновны весь жир. Саншес между тем кулаком запихивал в императрицу, словно в пустой мешок, сваренное в терпентине сено. Каав-Буергаве, мастер опытный, бинтовал императрицу, будто колбасу, суровой тесьмой, пропитанной смолами… Трудились все!

Кондоиди велел своему подмастерью взять ведро с требухой и вынести его куда-нибудь. Емеля подхватил тяжеленное ведро, вышел во двор. С неба ясного сыпал хороший, приятный снежок. За Фонтанкою дымили арсеналы, слышался грохот опадавших кувалд.

Жизнь текла, как и раньше. Бежали лошади в санках.

Потирая уши, прохожие шагали по своим будничным делам.

Емельян Семенов дошел до выгребной ямы. Еще раз брезгливо глянул он на осклизлые, синевато-грязные потроха Анны Иоанновны. И, широко размахнувшись, выплеснул в яму царскую требуху.

Пошел обратно, позванивая в руке пустым ведром.

День был чудесный. Погода настала хорошая…

Цари! Я мнил: вы боги властны,

Никто над вами не судья;

Но вы, как я, подобно страстны

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

 

 

Эпилог

 

Велика мать Россия, и каждый найдет себе место в ней…

За горами – земли великие,

За лесами – земли богатые.

 

Близ озерка чистого, за дебрями дремучими, со времен недавних поселился беглый с каторги бобыль, мужик еще не старый. Сам он был громаден и прям, плечищами – сажень косая, а ноздрей у него не было… Вырваны – так что кости видны!

Звали его Иваном, а родства за собою не упомнил.

Таился в лесу он целую зиму. По весне дом срубил, крепенький такой. Собачонку завел – шуструю. И топором тюкал. И силки на зверье и птиц ставил – с охоты этой и проживал.

Проходил мимо странник убогий, водицы испросил.

– Старче, – сказал ему Иван, родства не знающий, – ты, видно, немало по свету хаживал. Не ведаешь ли, где живут тут девицы незанятые? Скушно мне одному в лесу век вековать.

– А эвон, – кивнул странник, возвращая мужику ковшичек берестяной, – ступай, добр человек, тропкою этой, которою я на тебя из лесу вышел. Иди, иди, иди… долго идти надо! А там над речкою дуб растет – высокий же. И от дуба того сверни посолонь, как и я шел. Ступай далее – до камня великого… А там поселился мужик хороший, в бегах от помещика, у него – дочери!

Отправился Иван в дорогу – поискати невесты себе.

И лаяла на белок собачка его шустрая.

Дошел Иван до дуба приметного, от него повернул посолонь. Вот и камень завиднелся замшелый, под ним же дом стоял. Приняли Ивана, за стол посадили. Хозяин его убоинкой потчевал.

А за окнами долблеными лес вечерне шумел…

– Вот и рай! – сказал мужик Степан, тоже родства за собой не помнящий. – Никого округ на сотни верст нету: ни барина, ни воеводы, ни царицы, ни попов, ни сыщиков… Живем, мать твою в маковку! И будем жить, а после нас пускай другие живут…

Нацелил Иван свой веселый глаз на молодуху, которая, возле печи стоя, рукавом от него закрылась.

– Марьюшка, – позвал ее нежно, – ступай за меня. Ты не бойся. Ноздри мне на Москве вынули, это непригоже, верно. А души моей никто из меня вынуть не смог… Чиста она и крепка! Будем жить ладно. Я тебя вовек не обижу…

– А сам-то каких ты краев будешь? – спросили его.

– Моих краев не измерить, – отвечал Иван, родства не знающий. – Сам-то я русский буду… Был когда-то Потапом, по селу Сурядову и звался Сурядовым. На Москве свое житие имел. Оттуда в солдаты попал и на службе в Ревеле был, городок, прямо скажу, чинный и приятный, только мне там худо было. Затем вот в Кронштадте гавани бутил… там тоже плохо мне было. Привелось и в Польше пожить, на Ветке, откуда к татарам попал. Но с армией господина Ласси из Крыма я вышел… Всяко бывало в жизни моей, но, кажись, затишало! Теперь вот, думаю, пашню подымать надо.

– Трудно будет… без бабы-то! – причмокнул Степан. – Лес корчевать… беда прямо! Я-то свою уже поднял. На девках своих пропахал целину. Впрягу их в соху, а сам управляюсь…

Вернулся Иван к себе с женою. И забегали потом на опушке леса дети его – русоголовые. Парило в воздухе жирной, земною сытью. И шуршало в пальцах корявых первое зерно – струистое, как жемчуга драгоценные.

Не успели дети подрасти, как – глядь! – уже и не стало вокруг пустоши. Пришел другой народ, от неволи себе воли ищущий. Люди сообща раздвинули бор дремучий, слетались отовсюду грачи на черные пашни. И выросли избы – бревенчатые, душистые. Шли бабы по вечерам за водой, пряли старухи пряжу, и пели девки…

Проходил как-то мимо странник – из краев дальних.

– Люди, – спросил, – а какие же вы будете?

– Русские мы, – отвечал народ.

– Место ваше каково прозывается?

– Иваново, – отвечали страннику, и, воды из колодца испив, пошел Лазарь далее по Руси, бренча кружкою…

А по весне всегда хорошо. Земля раскрывает себя, словно в родах. И охотно бежит соха за лошадкой, распахивая целину все дальше и дальше. С шелестом кладется зерно из короба крестьянского в землю российскую…

Растет мать Россия – раскидывает ее вширь!

Аж за тихий Керженец, в Сибирь, в глухомань самую…

Не мечом, так плугом, а России величиться!

Первые кресты отметили место первого кладбища.

В гробу теснущем положат в землю Ивана, и встанут над могилою его сыновья – уже статные парни. И завоет над покойником патлатая Марья с глазами безумными от разлуки вечной. Сыновья молча оторвут ее от гроба отцовского. Прозвенит над ними колокол печальный, и звук этот растает не спеша над пажитями, над огородами, над скворечнями…

А потом зашумит здесь, заволнуется базарами город. И будут в утра морозные дымить трубы, побегут дети с санками. По улицам пройдут тысячи людей, торопящихся взяться за дело.

И никто никогда не вспомнит того, кто был первым зачинателем этого города…

А ведь первая его борозда и стала теперь главной улицей!

Никто не вспомнил о нем, ибо родства у него не было.

Но, как сказано в древней книге Иова:

«И ОСТАЛСЯ ОДИН Я, ДАБЫВОЗВЕСТИТЬ ТЕБЕ…»

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: