Летопись четвертая Конфиденты 13 глава




– Кто ты? – спросила та, что пришла сюда с Бироном.

Двойник ее скользил перед ней бесплотно.

– Стреляйте в нее! – велел Бирон караулу.

Вторая Анна Иоанновна шагнула вдруг назад, не оборачиваясь. И поднялась на престол. Медленно она опустилась на трон. Ее глаза уставились на царицу, светясь как-то дымно.

– Пошла вон, мерзавка! – вскричала Анна Иоанновна.

Ружья уже вскинулись, и тогда императрица странная поднялась в рост над престолом, выросла над балдахином во всю стать, и Бирон узнал в ней молодую Анну Иоанновну, герцогиню Курляндскую.

– Стойте! – завопил герцог караулу. – Не надо в нее стрелять. Вы убьете свою императрицу…

Но его императрица стояла рядом с ним, теплая, дышащая.

Ружья упали к ноге, грохоча прикладами.

Женская тень на престоле медленно растворялась в потемках Тронной залы, и Анна Иоанновна сразу ослабела:

– Это была о н а… смерть моя!

Стены дворца тихо потрескивали, словно таинственная самозванка проникла их насквозь, спеша наружу – прочь из этого проклятого дома в саду Летнем… Бирона колотило, зубы лязгали:

– Анхен, Анхен! Поскорей бы закончился этот год, а сорок первый год будет для нас с тобой уже прекрасен.

Анна Иоанновна резко повернула к спальням.

– Я не доживу до того года прекрасного, – сказала она…

 

 

* * *

 

Легенда с этим призраком на троне удивительно живуча. Сатанинской жутью она осела в памяти потомства, призрак во дворце Летнем закреплен в книгах мемуаристами времен минувших. И это неспроста! Баснописец века прошлого Иван Дмитриев слышал такие рассказы от своих дедов, свидетелей царствования Анны Иоанновны; он записал: «С давних пор и поныне от одного к другому переходит предание… Эта сказка, вероятно, выдумана была около двора и разглашена недовольными правлением императрицы».

В этом-то и кроется вся соль легенды!

Прежде смерти Анны люди уже облюбовали ее смерть.

Они ждали… Я сейчас тоже жду этой смерти.

 

Глава двенадцатая

 

Каждый вечер, устав после трудов праведных, два Ивановича, русаки природные (Ушаков с Неплюевым), императрицу в свои дела кровавые посвящали. Перед самодержицей курили палачи фимиам застеночный, и Анна Иоанновна смрадом этим дышала, аки духами парижскими… Видано ль дело! Сколь лет отцарствовала, сколь вредных голов отсекла, а – гляди-ка – новые выросли. Да и где? Перед самым престолом. Почти возле ног ее…

– Выходит, Остерман-то и прав, что предостерегал меня от Волынского. А князь Черкасский, даром что черепаха, а тоже… за моей же спиной хулил герцога! Я ему ныне доверия не оказываю. Пущай уж Остерман один в Кабинете Россией правит…

Доложили ей Ивановичи, что – страшно сказать! – в составе судебной Комиссии тоже конфиденты Волынского сыскались. Василий Новосильцев во многих грехах замечен, а князь Никита Трубецкой, что женат на известной Анне Даниловне, даже Липсия читывал, бесстыдник эдакий. Новосильцева велено в Тайную канцелярию тащить и допрашивать. А князя Никиту императрица к себе на чашку чая звала и за этого самого Липсия в морду его сама же лупила.

– Легчайше отделался, – говорили в аудиенц-каморе, слыша через двери, как бренчат чайные чашечки, как потчуют за столом генерал-прокурора империи Российской…

В середине июня, когда погоды жаркие были, Ушаков с Неплюевым решили дело Волынского приканчивать. Главные виновники выявлены – и хватит того, а то ведь Ушаков по опыту знал, что можно без конца людишек таскать, каждый свое городит, дело растет, архивы пухнут, так можно и до смерти не управиться.

– Ну их! – сказал Ушаков. – Давай, Иван Иваныч, объявим государыне, что и без того вин разных за всеми хватает…

Поехали они на лошадях в Петергоф, возле деревни Мартышкиной разморило их жарою, они в море, исподнего не снимая, купались. Свеженькие, как огурчики с грядки, предстали перед императрицей. Вогнали ее в скуку, обвинительный акт перед нею выложив.

– Сколько же здесь листов будет? Неужто читать мне все?

– Шестьдесят восемь листиков. Это экстрактно!

Экстракт носил торжественное название:

 

 

...

«ИЗОБРАЖЕНИЕ О ГОСУДАРСТВЕННЫХ БЕЗБОЖНЫХ ТЯЖКИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ И ЗЛОДЕЙСТВЕННЫХ ВОРОВСКИХ ЗАМЫСЛАХ АРТЕМЬЯ ВОЛЫНСКОГО И СООБЩНИКОВ ЕГО ГРАФА ПЛАТОНА МУСИНА-ПУШКИНА, ФЕДОРА СОЙМОНОВА, АНДРЕЯ ХРУЩОВА, ПЕТРА ЕРОПКИНА, ИВАНА ЭЙХЛЕРА, ТАКОЖ О ИВАНЕ СУДЕ, КОТОРЫЕ ПО СЛЕДСТВИЮ НЕ ТОЛЬКО ОБЛИЧЕНЫ, НО И САМИ ВИНИЛИСЬ».

 

За окнами дворца искрило в глазах от воды прохладной. В кущах тенистых, пронизанных солнцем, птицы свиристели. Сливаясь с шумом водопадов, звучала в покоях царских игривая музыка Франческо Арайя. В соседнем зале камер-лакеи накрывали стол к ужину, оттуда звенело серебро, слышались бодрые, здоровые голоса.

– Истреблять зло надобно, – задумалась Анна Иоанновна над экстрактом. – Без Генерального собрания, чаю, не обойтись нам.

– Вестимо, – кивнул Ушаков.

– Премудро, – поддакнул Неплюев.

– А потому и велю созвать его, – повелела императрица.

Остерман такого созыва страшно боялся. Генеральное собрание обязано состоять из всех чинов первых рангов в империи. Значит, и он там должен быть…

– Марфутченок! – позвал Остерман жену. – Твой Яган опять помирает. Зови врачей, да скорее мне фиников сушеных… натрусь я, вроде желтуха у меня случилась… Ой, и тут кольнуло!

Из постели он рассылал указания всем немцам первых рангов, чтобы из дома не выходили. Ибо судить русских предстоит. Вот пусть русские их и судят себе на здоровье. А мы, добропорядочные германцы, судить русских не станем…

Русские персоны первых рангов отказаться от суда не осмелились. Только один смельчак нашелся – Александр Львович Нарышкин, который решил по стопам Остермана следовать. Тоже обильно натерся финиками, вроде бы желчь разлилась, и стал орать на весь дом:

– Помираю… Дохтура мне, дохтура…

 

 

* * *

 

Генеральное собрание Российской великой империи!

Вот ему и выносить приговор генеральный…

Были здесь русские сенаторы, были здесь русские генералы.

Всего 25 персон высших трех рангов!

Собрались они за столом воедино – все рабы, но рабы не простые, а вельми знатные, сами рабами владеющие. Перед ними лежали 68 страниц экстракта обвинительного.

Стали они судить-рядить над ним. Но каждый из 25 боялся первым о казни объявить. И все невольно косились на князя Алексея Черкасского – что он скажет? Ему бы и начинать слово милостивое, ибо по первой жене своей он приходился зятем Волынскому, а жена конфидента, графиня Мусина-Пушкина, была Черкасскому родная племянница… 25 человек смотрели теперь на князя и ждали, что он родную кровь проливать не станет. Отрыпнется от дела, не посмеет изрекать приговора сурового. Черкасский понимал, чего от него ждут…

– Плачу я, – сказал (действительно плача). – Тужусь сильно… Уж очень больно мне, как подумаю, что два сородича моих злодеями оказались. Я мыслю, что для облегчения чувств моих родственных Волынскому и Мусину-Пушкину языки надобно отрезать!

Тут и все другие облегчение почуяли – второму судить уже не столь страшно. Василий Иванович Стрешнев, камергер и сенатор, который Остерману шурином приходился, заговорил:

– Ой, как верно! Главный затейщик проектов Волынский немало болтал языком своим. И оттого полагаю, что язык ему более не надобен… Я за то, что князь Алексей Михайлович сказал.

– Справедливо! – заметил Ванька Неплюев. – А детей Волынского, кои порождены в преступности, заточить следует. Дочерей постричь навечно в монастырях сибирских, а сына до возраста пятнадцати лет заточить в темницу худую, а когда ему пятнадцать годков исполнится, из тюрьмы пожизненно в солдаты выпустить…

– Мудрейше ты советуешь, Иван Иваныч! – похвалил его полицмейстер Петербурга – Иван Унковский в чине бригадирском.

Контр-адмирал Захар Мишуков, мужик здоровенный, побелел лицом и хлопнулся на паркеты в обмороке.

– Ничего, – сказал Никита Трубецкой, – с кем не бывает? Мы его водичкой брызнем и оживим… Кто еще говорить желает?

Захотел поделиться мудростью тайный советник Наумов.

– Казнь легка, коли башку рубить, – сказал он. – А надо чтобы перед смертью человек еще помучился… подумал!

Квашнин-Самарин отвечал на это:

– Полностью согласуюсь во мненье сем важнейшем.

На что Неплюев тут вопросил:

– А почто забыли у нас людишек на кол сажать? Мы тут все свои, русские… чужих середь нас нету… будем же откровенны!

– Про кол мы забыли, – огорчился Иван Унковский. – А ведь раньше обожали человека голой задницей на кол посадить. Иные, как помню, по трое дни на колу вертелись, пока им кол все кишки не прорывал, вылезая кончиком своим из горла наружу.

– Эта мука замечательная, – одобрил бригадира князь Черкасский с высоты своего величия. – Только, господа, не надо забывать, что кончик кола татары всегда бараньим салом смазывают.

Рыжий генерал Петр Шипов был мужик здоровый. Лицо его вдруг стало ярко-алым, как бурак спелый. И грохнулся он со стула – полег рядом с контр-адмиралом Мишуковым.

Второй не выдержал. Но суд продолжался.

– Ныне уж больно лето жаркое, – печалился Неплюев. – Чтобы Волынский сомлел на колу не сразу, можно его водой иногда поливать холодной. Тогда не сразу помрет, а вину восчувствует…

Итак, с Волынским все стало ясно. О нем договорились.

Сажать его на кол, прежде язык отрезав.

Генеральное собрание уточняло вопрос об языке:

– Вырезать язык ему или вырвать клещами?

– А как мучительней? – спрашивал Чернышев.

Мнения тут разошлись, а на пол грохнулся еще один генерал – Степан Игнатьев, тоже персона важная. Разбирались далее без него. Одни стояли на том, что язык надо резать, другие крепко держались на выдергивании его клещами…

Судили долго, и наконец генерал-прокурор империи Никита Трубецкой зачитал «генеральное» решение об остальных:

Хрущова, Соймонова, Еропкина и Мусина-Пушкина – четвертовать через топор, после чего уже рубить им головы.

Иогашку Эйхлера сочли сильно виновным, яко допущенного по чину кабинет-секретаря к делам тайным, а посему было решено – Иогашку колесовать, а затем тоже отсекать ему голову.

Жан (или Иван) де ла Суда был с кроткою милосердностью осужден к отделению головы от тела безо всякого мучительства.

Дочерей и сына Волынского, которые надеялись (?!) занять престол российский, сослать, куда Макар телят не гонял…

Никита Трубецкой закончил:

– А имущество и имения осужденных, как движимые, так и недвижимые, конфисковать в пользу государыни нашей матушки…

Генеральное собрание, долг исполнив, расходилось.

Более крепкие на приговоры сенаторы вели под руки некоторых генералов, которых шатало. Многие, домой вернувшись, после суда этого еще очень долго болели… Никита Трубецкой сразу к императрице поспешил, стал клянчить для себя дом графа Мусина-Пушкина на Мойке, который славился богатством (в нем мебель стояла редкостная, а по комнатам заморские попугаи летали).

– Бери! – разрешила Анна Иоанновна. – Только, чур, огороды и оранжереи Мусина-Пушкина, где даже персики созревают, я для своей особы забираю…

Немецкая партия при дворе эту битву выиграла! Она победила, предводимая Остерманом и Бироном, не оставив на месте преступления своих отпечатков пальцев… Русские были судимы русскими!

– Не надо им хлеба… – говорил Тимофей Архипыч, мудрец народный, игравший под юродивого.

 

 

* * *

 

Два дня шел дележ имущества осужденных. Налетели во дворец, как вороны на падаль, Менгдены, Бреверны, Минихи и братья герцога – генералы Бироны. Каждого не обидь – дай! Императрица давала. А всех крепостных, оставшихся без хозяев, с имен осужденных на свое имя переписывала. От одного только Волынского ей 1800 душ досталось… Опять она разбогатела!

Бирон во дворце Петергофа придворным показывал приговор и спрашивал:

– Вот вы, русские! Немцев я бы и спрашивать о том не стал. Но вы-то скажите – разве несправедливо рассудили в собрании?

Вельможи толстобрюхие отвечали герцогу, что более справедливых приговоров отродясь еще на Руси не бывало. Анне Иоанновне следовало теперь на приговор апробацию наложить. Она перо в чернила окунула и заговорила басом – гневным, рокочущим:

– Да я же не зверь лютый! За кого они меня принимают? Нешто же я, вдова слабая, женщина православная, смогу такое злодеяние утвердить? Едино детей Волынского миловать не стану, а всех остальных прощаю, яко добрая, примерная христианка…

И приговор жестокий она сделала мягчайшим:

1) Волынского на кол не сажать, а язык вырезать и оттяпать топором руку лишь правую, после чего рубить голову;

2) Хрущову и Еропкину – головы топором отсечь;

3) Мусину-Пушкину – весь язык не отрезать, а отрезать лишь кончик его, а потом Мусина сослать в Соловецкий монастырь, где и томить до смерти в подземелье без света;

4) Соймонова – бить кнутами нещадно, после чего выслать в сибирские рудники на каторгу вечную, где бы он тачку возил;

5) Эйхлера – тако же поступить с ним, кнутом избив, и отправить его в Жиганское зимовье на подводах ямских;

6) де ла Суду – не кнутом бить, а плетью…

На Сытном рынке столицы застучали топоры плотников. Начали возводить «амбон» для экзекуции, иначе говоря – эшафот. Солнце светило ярко, жара истомляла петербуржцев, по Неве плавали барские гондолы под веслами и лодки чухонские под парусами. На синий простор глядя, стояла в воротах Летнего сада беломраморная Венус пречистая – олицетворение красоты женской, и часовые с ружьями стерегли ее, чтобы никто из прохожих не осквернил ее чистого тела… Казнь была назначена на 27 июня!

Это был день памяти святого Сампсония-странноприимца, который, будучи патрицием римским, познал искусство врачевания, дабы помогать страждущему человечеству. Сампсоний роздал нищим богатства свои, а на остатки состояния выстроил больницу бесплатную для путешествующих странников.

Это был день, когда 30 лет назад грянула Полтавская битва, столь целительна для России и чудотворна, когда побежал вспять швед гордый, а Карл XII спасался в плавнях на берегах днепровских…

Лучшего дня для казни не нашли!

 

 

* * *

 

Послам иностранным откуда-то стало известно, что Волынский решил с эшафота обратиться с речью к народу на площади… Дипломаты просили у царицы высочайшей аудиенции.

Анне Иоанновне они сказали:

– Мы не знаем, за что осужден Волынский и его конфиденты. Слухи ходили по столице разные, но в приговоре упомянуто, как вина главная, подавание Волынским записок вашему величеству. В записках этих Волынский указывал на обилие льстецов возле престола вашего и засилие проходимцев. В воле вашей, конечно, судить министра своего даже за такой пустяк, но…

Анна Иоанновна с нарочитым молчанием слушала дипломатов. Говорили ей послы иноземные, что отрезание языка Волынскому будет встречено в Европе с большим неодобрением.

– Мы все хорошо знали Волынского министром деятельным. Изменником он не был отечеству, и нам, аккредитованным при дворе вашего величества, стыдно даже отписывать ко дворам своим, что человеку, столь почтенному ранее, варварски язык отрежут…

Анна Иоанновна уста свои наконец разомкнула:

– Мнением дворов иностранных я дорожу вполне. И обещаю вам, что процедура эта, для Волынского весьма неудобная, произведена над ним не будет… Язык резать ему мы не станем!

Послы откланялись. Был зван Ушаков.

– Язык Волынскому отрежь! – приказала Анна Иоанновна. – Но так отрежь, чтобы никто об этом и догадаться не смог бы!

– Матушка, да как же не догадаться?

– Ты не спорь со мною, а делай, как я тебе велю…

 

Глава тринадцатая

 

И этот язык не надобен —

Знал он дела еретические…

Добрыня Никитич

 

 

Итак, все еще впереди и ничто еще не кончается…

Петр Михайлович Еропкин из тюремной стены кусок известки пальцами выскреб. Чертил на полу темницы своей улицы новые, безмятежные и прохладные. Канализация занимала его! Чтобы в каналах проточных, под землею укрытых, было тихо, чтобы росли под землею ботанические бульвары, а воды сточные надо обсадить лилиями.

– Это уж так, – сказал он себе…

Коломну, где, по планам его, Садовая улица пройдет до деревни Калинкиной, где садам и огородам цвести, он уже в мыслях построил. Архитектор перешагивал через линии Васильевского острова. Накопал тут государь канав грязных и забросил начатое – не получилось у него Венеции чухонской… Однако от линий канальных уже никуда не денешься. Так и останутся они – улицами!

– Простор на острове необходим, – бормотал Еропкин…

День был жаркий, с утра уже камеру духотой пронизало. Известь крошилась в пальцах. Чудился зодчему Елисиум Одиссеев, что расположен Гомером в конце вселенной. Там наслаждаются бессмертием Менелай с Ахиллом, никогда не бывает там бурь, а только веет постоянный зефир… Еропкин опустился на колени, рисуя на полу конец Васильевского острова – тупик гавани Галерной:

– Елисиуму петербургскому быть здесь!

Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой, [37] по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…

Ансамбль будущего был прекрасен!

Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева – старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:

– Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?

 

 

* * *

 

Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…

– Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас? Хочу говорить речь последнюю – речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно – гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать… Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу – во славу России, что сердцу моему крайне любезна!

Это был его монолог, сказанный по-людски – языком…

Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные – Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:

– Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…

И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…

Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:

– Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…

– Давай и о боге! – блеснул глазами Волынский. – Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?

– Не богомерзничай в час последний.

– Дурло ты старое! – сказал ему Волынский с сожалением.

– Я уйду, – пригрозил Федор Листиев. – И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!

Усмехнулся тут Волынский – кривенько:

– Давай, что ли… лизну!

Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.

– Теперь моя кровь! – крикнул. – Теперь мое тело!

В проеме дверей показались каты с инструментами.

Ушаков сказал священнику:

– Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…

Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…

– Держите его!

Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.

– А жаль, – сказал Артемий Петрович.

Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:

– Вяжите его… вяжите… заваливайте!

Волынский рвался из рук палачей:

– Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…

В костоломной давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.

Ушаков велел им:

– Зубы ему разоткните…

– Да никак! – хрипели палачи. – Он сцепил их.

– Скребком их… скребком… разжимайте!

Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.

Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.

Он издал стон…

– Начинайте же, – суетился Неплюев. – О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? – у палачей спрашивал.

– Не надо, – те ему отвечали. – Сами управимся…

Три палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.

Был виден распяленный рот. А внутри рта – к самой глотке – подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.

– Рвите! – крикнул Ушаков.

Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.

– Сейчас, – сказал он. – Нам не впервой такое…

Клещами тянули язык наружу – длинный, весь в пене.

– Режь!

Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.

– Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!

Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.

Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.

Заполз в самый угол. Вздрогнул.

Он в ы л!

– Матушки мои милые, – ужаснулся Неплюев. – Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…

Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта – буль, буль, буль – выхлебывало волны крови.

– Я же говорил, – произнес Ушаков. – Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…

Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:

– Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.

– А ты что? – отвечала Анна Иоанновна. – Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.

Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.

– Все равно узнают, – махнул рукой Ушаков…

Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…

 

 

* * *

 

27 июня – день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».

Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно – кого казнят и за что казнят?..

Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:

– Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.

– Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… О-о, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.

Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?

– Везут! – послышались возгласы. – Везут злодеев…

Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь. Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…

Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:

– Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!

Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.

Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.

Безъязыкий – бессильный!..

Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:

– Видать, отпустят.

– Кого? Их-то?

– Не. Никогда.

– Коли словили – все!

– Отпущать у нас не любят.

– Это уж так. Верь мне.

– Однако читали-то о милости.

– Да где ты видел ее, милость-то?

– Не спорь с ним. Он пьяный!

– Верно. Городит тут… милость!

Блеснул топор – отлетела прочь рука Волынского.

Еще один сверкающий взмах палача – голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.

– Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…

Лег на плаху Хрущов, и толпу пронизал женский вскрик:

– Беги в деревню! Цветочки собирать станем…

Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.

– Беги в деревню, братик мой светлый! – голосила сестра. – Там ужо цветочки лазоревы созревают…

Матери Марфа Хрущова детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно – с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем… Удар был точен!

Послышался свист – били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, когда лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна – с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.

Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.

Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью. День был очень жаркий, каких давно не бывало.

– Да кого ж убивают-то? – кричали в толпе.

– За что казнят их?

– А тебе не все равно? – отвечали из рядов гвардии…

Экзекуция закончилась, и Соймонов сказал палачам:

– Не тронь меня! Я сам встану…

Глаза жены пронизывали издалека его – жгуче. Он сделал усилие, но подняться с «кобылы» не мог. Однако – надо! Пусть видит Дарьюшка, пусть видят дети, что я жив… И адмирал встал. Он шагнул к самому краю эшафота, отвесил толпе нижайший поклон. Мимо него палачи тащили беспамятных Иогашку Эйхлера с де ла Судою, но адмирал своими ногами сошел с эшафота.

В Тайной канцелярии его уведомили перед ссылкой, чтобы впредь «никаких непристойных слов, тако ж и о злодейственном своем деле ни о чем никому отнюдь не произносил, а ежели будет он об оном о чем ни есть кому произносить и рассуждение иметь, и за то казнен будет он смертию без всякия пощады».

На дворе Петропавловской крепости уже сажали в коляску Мусина-Пушкина, чтобы везти его в соловецкое заточение. Граф Платон тихо скулил – язык ему отсекли наполовину, но «амбона» позорного он миновал… Лошади тронули!

Сегодня на эшафоте российском побывали: министр, адмирал, горный инженер, архитектор, чиновник и переводчик…

Пять малых капель из моря людского – моря бурного.

 

 

* * *

 

Тела казненных еще долго лежали на эшафоте для устрашения всех дерзких. Потом на Сытную площадь приехал с дрогами причт храма Сампсония-странноприимца, и убиенных увезли они с собою. Робкой поступью шагали лошади, впряженные в покойницкие дроги. На ухабах бултыхало гробы дощатые, между ног мертвецов лежали их головы с глазами раскрытыми… Волынского с конфидентами захоронили, и их не стало.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: