Летопись четвертая Конфиденты 12 глава




Анна Иоанновна была искренне возмущена:

– Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гнев этот был ему от бога внушен…

Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно – что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!

За это он тоже судим будет.

 

 

* * *

 

Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»

Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси – за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло – зато теперь помалкивает.

Русское дворянство не могло породить Кромвеля…

Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который – с гибелью Волынского – заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени – незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!

И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому:

– Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…

Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:

– Анхен, ты прочла мою челобитную?

– Нет.

– Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.

– Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…

– Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!

Он положил перед ней две бумаги.

Это были черновики указов государственных о казни.

В первом указе перечислялись все вины Волынского – со слов Бирона! – и Волынский присуждался к смерти.

Во втором указе перечислялись все вины Бирона – со слов Волынского! – и Бирон присуждался к смерти…

– Дело за топором, – сказал герцог. – В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!

Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона – шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:

– Воротите его! Скороходы, бегите за ним…

Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.

Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:

– Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.

– Куда? Опять в Митаву?

– Нет. Дальше – в Силезию…

Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она – и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока императрица еще жива!..

Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…

– Гей, гей, гей! Волынского – за Неву, в крепость!

Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.

 

 

* * *

 

Ванька Топильский сообщил радостно:

– Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать… Пишет! Еще как пишет-то!

Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.

Ванька Неплюев приставал к Ушакову:

– Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…

Ушаков «усердника» этого строго предупредил:

– Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет… Выдержишь ли, Иван Иваныч?

На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч – таким людям хлеба не надобно!

А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»

Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!

– Матушка, – стал он просить императрицу, – деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.

– Уедешь, а кто меня потешать станет?

– Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…

Она его отпустила.

– До деревень и – обратно! – наказала.

Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу. Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве – ни слуху ни духу. Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.

Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…

Слава о нем дошла и до дней наших!

 

Глава десятая

 

Волынский взял с собою в крепость из золотых вещей только часы, табакерку, кольцо, червонец и три запонки. Из серебра с ним было – кувшин, поднос, три ложки, два ножика и солонка. Из одежды взял шубу (овчина под сукном), два тулупа, чтобы не мерзнуть в камне, штаны атласные, балахон канифасный. Повез в каземат одеяло камчатное, пуховик, три подушки и бельишко нижнее. Расположась в камере, он кашу себе сварил…

Волынский двояким перед Комиссией уже побывал. Один гордец заносчивый, еще не веривший в закат своей судьбы. Другой в ногах у судей валялся, руки палачам лобызал. Те игрушки отныне кончились. Появился третий Волынский – самый непритворный, самый подлинный, который знал, что пощады ему не будет. И вот теперь Артемий Петрович выпрямился! Этот Волынский – третий – заговорил языком уже свободным, правдивым, поспешным. Был язык его порою крамольным, иногда даже богохульствующим.

– Теперь мне самый конечный конец пришел, и оттого единой правды от себя потребую…

Детей было ему жаль! Одни останутся. Не знали ласки материнской – отнимут у них и отцовскую. Да хоть бы и так, что одни, это еще ладно. А то ведь замучают их, гляди. Анна Иоанновна считала, что дети повинны за грехи родителей своих. Вместе с деревом она и плоды губила, в землю их втаптывая…

Ушакову при свидании Волынский прямо заявил:

– Ты перестань, генерал, о долге и присягах болтать. В застенке этом, где никто нас не слышит, я ведь много могу сказать… Вот послушай: иностранцев изображают у нас, яко великих пополнителей интересов России. А на самом-то деле они вникнули в народ наш подобно гадам ядовитым. Наемщики сии платные вгоняют народ российский в оскудение и погибель… Неужели ты, русский, смолоду нищету темную познав, никогда о нуждах России не помучился? Неужто не стало тебе хоть единожды больно за народ свой страдающий? Нет, не страдал ты… не стать тебе гражданином!

И прямо в лицо инквизитору смеялся он:

– Погубить ты меня способен. Но никогда не сможешь ты слова мои до императрицы донесть. На это смелость нужна…

Ушаков притих. Нет, не смог бы он!

– А вот я, – закончил Волынский, – я умру гражданином…

И шагнул он к дыбе ногою легкой:

– Пытай… Только напрасно все это. Ну, больно станет. Орать я буду. А правду теперь и без пыток говорить стану. Одна лишь просьба у меня: убери с глаз моих Ваньку Неплюева – не могу рожи его хамской видеть! Это не он, а Остерман глядит на меня…

Так рассуждать – смерти уже не бояться!

А весна брала свое. Резво бежали воды вешние по рекам и каналам столичным, хорошо пахло… Дыхание весны сочилось и в закут камеры, где Кубанец строчил исправно: «…а еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По ночам крики слышались, возня сторожей, железные грохоты засовов темничных. Начинались истязания, волокли несчастных на дыбу, на огонь…

В казематах слышали, как Волынский кричал иногда:

– У-у, татарская морда! Я ли тебя не вскормил? Не я ли тебя в люди вывел? Будь проклято доверие мое к тебе…

Он выдернул из стенки гвоздь старый, стал забивать его в вены себе. Но караульные это заметили, гвоздь отобрали. Ушаков с Неплюевым ворошили бумаги его. Тут и письма к детям из Немирова, тут и рукопись иезуита Рихтера о родословии Волынских; через Иогашку Эйхлера было вызнано, как радовался Волынский, попав в кабинет-министры: «Надобно, коли счастье к тебе идет, не только руками его хватать, но и ртом в себя заглатывать!» Ушаков с Неплюевым жестами рук и движениями ртов своих изображали при дворе, как радовался Волынский, и радость эту тоже в вину ему ставили.

– Эка ненасытность-то! – говорила Анна Иоанновна…

Клеймо герба Московского, которое Волынский велел на своем родословии начертать, жгло императрицу каленым железом. Чернокнижия страшилась она… Господи, спаси нас и помилуй от философий разных.

– Шуточное ли дело! – гневалась она. – Ему, вишь ты, система моя не по нраву пришлась. Передайте Кубанцу от моего имени, что я прощу его, ежели он еще что вспомянет… более важное!

 

 

* * *

 

Почти всех конфидентов уже арестовали, но Соймонов еще оставался на свободе, занимал пост обер-прокурора. Вот уж никогда не думал адмирал, что столь сильна окажется княгиня Анна Даниловна… Нажала баба на Миниха, и фельдмаршал подсадил мужа ее, князя Никиту Трубецкого, на пост генерал-прокурора. Когда это случилось, Федор Иваныч понял, что не жилец он на белом свете, скоро его возьмут…

Рано утром Соймонова разбудила плачущая жена:

– Вставай, батька мой. За тобою пришли…

Арестовывали семеновцы под командой Вельяминова. Федор Иванович наскоро перецеловал детей, жену крепко обнял на пороге в разлуку вечную, и в «Тайную канцелярию онаго Соймонова означенной Вельяминов же привез, которой у него, Вельяминова же, и принят и отдан под крепкий караул…». Сразу – на истязание!

Первые листы допросов Соймонов подписывал рукою твердой, почерком крупным, под каждым абзацем оставлял он свой нерушимый подпис. Но пытка скоро исказила естество человека, замелькали неряшливые кляксы пером. Дрожащие после дыбы руки уже не могли управлять почерком… Ему зачитывали письма жены, отобранные при обыске. Слала она ему их в отлучке, упоминала Хрущова да Еропкина, а между дел домашних встречались слова любовные от «сердечно любящей, вашей покорной и верной жены». Слезы заливали лицо адмирала, обожженное ветрами морей многих.

– Чтите только дело, – просил у палачей. – Не мучьте меня словами любви моей! Все это прошлое… сладкое прошлое!

Он признался в «дружбе фамилиарной» с Волынским, как признали это и другие конфиденты министра. Пытки были усилены.

С пытки Еропкин ложно показал, что Волынский желал переворот устроить, чтобы самому на престоле русском воссесть, оттого он и велел на «древе» начертать герб Московский. [36]

С пытки Хрущов ложно подтвердил: «Волынский хотел на Руси царем стать, а меня с дыбы поскорей снимайте, ибо терпежу от боли уже не стало».

С пытки же и Соймонов ложно винился в том, что не донес ранее; когда и какими средствами Волынский хотел восстание начинать – от этого адмирал отговорился незнанием…

Позже всех взяли президента Коммерц-коллегии. Когда первый раз обожгли Мусина-Пушкина палачи плетьми, он закричал:

– Кричишь, граф Платон? – спросил Неплюев. – А чего ранее, когда надо было доносить, ты тихим был… Почто не донес?

– Не доносил, ибо это подло, а Мусины-Пушкины в доводчиках никогда не бывали…

С пытки и Волынский признал за собой многие вины. Подтвердил, что хотел Бирона с Остерманом жизни лишить. Анну Иоанновну в монастырь заточить, семейство Брауншвейгское из России вышибить и многих иноземцев еще хотел погубить за вредность. Но никакие мучения не исторгли из Волынского признания, что он желал быть царем на Руси… Его часто о цесаревне спрашивали:

– А какую участь вы Елизавете Петровне готовили?

Они престол ей готовили; Елизавета, в разумении конфидентов, была последним шансом, чтобы вывести Россию из тупика… Упаси бог выдать ее.

Корчась от боли, Волынский показал фальшиво:

– Я не любил ее… ветрена и модница гульливая. Хотел я ее вместе с императрицей под монастырь подвести!

Он ее спас, но себя уже не спасет. Терзали его:

– Скажи, что хотел сам на престоле сиживать.

– Неправда сие, – отвечал Волынский.

– Как же неправда, – кричал Неплюев, – ежели конфиденты сие уже исправно подтвердили?

– Вы пытали их, – отвечал Волынский. – А с пытки человек любой оговор утвердить согласен.

Ушаков вмешался в допрос:

– Тебя мы тоже пытаем… так утверди и ты!

– Безмозглы вы все! – орал Волынский с огня. – Уже если я вознесся до желания царем быть, так на што мне сдались все эти вольности демократии? Дети малые и те понимать должны, что власть монаршая всегда враждебна республиканской…

– Все равно – сознавайся! – требовали от него.

– А я не дурак, как вы, чтобы сознаваться в том, чего быть не может…

Он обрел крепость. Раньше возносился честолюбием – сейчас возносил себя гражданским мужеством. Мечи с поля Куликова бряцали перед ним в битве яростной – ко славе зовущие!

Майские ветры задували в горны пытошные…

Прощай, последняя весна жизни!

 

 

* * *

 

Шесть фаготов в последний раз исполнили «Свинский концерт» талантливого капельмейстера Пепуша. Фаготы столь удачно воспроизвели свинское хрюканье, что кайзерзольдат на миг развеселился. Но скоро смерть встала у его изголовья, и прусский король Фридрид Вильгельм I призвал к себе крон-принца Фридриха.

– Фриц, – сказал он ему, – я ведь знаю, что ты после меня все в Пруссии перевернешь на свой лад. Но я прошу… не ломай королевства сразу после смерти моей. Дай остыть праху моему. Я оставляю тебе твердые финансы и мощную армию, которая станет творить чудеса… Только не залезай со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь.

Фриц взошел на престол Пруссии под именем Фридриха II, а в верноподданном потомстве он утвердится с титулом Великого. Когда старого короля не стало, придворные кинулись писать письма во Францию, чтобы французы скорее приезжали в Берлин, где сейчас ожидается веселая, порхающая жизнь… Фридрих II сказал на это:

– Пруссии предстоит очень трудная, боевая жизнь. Шуткам пришел конец, а сорить деньгами на балерин я не стану. Готовьтесь к испытаниям… А сейчас постройте потсдамских великанов!

Под теплым весенним дождем стояли на плацу великаны. Это были русские парни, запроданные в Пруссию Петром I и подаренные Анною Иоанновной… Фридрих вышел на плац.

– Здорово, длинные ребята! – заверещал он тонким голосом, взмахнув над шляпою тростью. – Знаете ли вы, что старый король умер, когда в Берлине осталось хлеба только на два дня? Сладкой жизни я вам не обещаю, и вы можете вернуться домой… Кто желает покинуть Пруссию – вперед… арш!

Потсдамские великаны грохнули ботфортами в плац.

Шаг. Шаг. Шаг. Замерли. Тишина.

Все, как один, пожелали на родину – в Россию…

Фридрих прослезился:

– Я вас не держу…

Потсдамские великаны (в основном – вологодцы и ярославцы) разулись и пошли домой, беседуя по дороге с детьми и женами по-немецки. От границы русской Анна Иоанновна приказала затолкать их всех обратно – за рубеж прусский:

– Они же проданы и дарены. Как их взять мне обратно?..

Фон Браккель с тем и навестил молодого короля.

– Чепуха! – ответил Фриц, посматривая с умом на посла. – И пусть Россия не стесняется забрать своих длинных парней. Кстати, прошу передать правительству Анны Иоанновны, что я союз с великой соседкой Россией почитаю наиглавнейшим союзом для Прусского королевства… Я уже послал комплименты приязни своему послу в Петербурге – барону Мардефельду!..

В один из дней Манштейн покинул дом фельдмаршала Миниха, где отдежурил сутки, как адъютант его, и отправился к себе. Был тихий теплый вечер в Петербурге, начинались белые ночи, можно уже не зажигать свечей… Дома Манштейн отцепил шпагу, бросил ее в угол; натужась, стаскивал с ног скрипящие ботфорты.

Легкая тень человека в черной одежде возникла у окна.

– Кто здесь? – вскрикнул Манштейн, потянувшись к шпаге.

Человек придвинулся ближе – тихий, как привидение.

– Вы очень забывчивы, сударь, – сказал он Манштейну с упреком. – Потсдам ждет от вас шпионских донесений.

– Назовитесь мне!

– Не обязательно. Меня прислал король, который, будучи еще кронпринцем, направил вас сюда, в Россию, чтобы вы стали шпионом прусским. Все эти годы мы следили за вашими успехами. Что ж, вы достигли многого на русской службе. Вас знают при дворе, вы награждены, обласканы от Миниха. Но… королю нужны сведения о России… немедленно!

Манштейн застыл с ботфортом в руке.

– Я думал, – он сказал, – что сейчас, когда столь близок к смерти император венский, вниманье молодого короля Пруссии устремлено к Силезии, чтобы делить «Австрийское наследство».

– Россия также привлекает вниманье молодого короля. Итак, беритесь за перо. Передавать донесения вы станете барону Мардефельду, который найдет способ переправить их в Берлин…

Мардефельд сообщал Фридриху II о деле Волынского в России. Он утверждал, что могущество Бирона мнимое: оно держится лишь на тонкой волосинке жизни и здоровья императрицы, «которая не оставит его никогда, так как связана с ним самыми сильными клятвами…». Молодой король отвечал послу в Петербург:

 

 

...

«И тем не менее, лишь один умный и деловой человек, который бы сумел воспользоваться расположением умов в России, мог бы произвести неожиданную революцию…»

 

Такой человек уже был, и он работал…

Боясь перлюстрации, маркиз Шетарди лишь вскользь упомянул в депешах о деле Волынского; сознательно пропускал в своих письмах имя Елизаветы, чтобы не вызывать лишних подозрений. Зато посол Франции выказывал немалое презрение к знати вельможной.

 

 

...

«Знатные лишь по имени, – сообщал он кардиналу Флери, — в действительности же они рабы, и так свыклись с рабством, что большая часть их уже не ощущает своего низкого положения…»

 

* * *

 

Затрещали блоки, и Волынского подтянули выше. Так высоко еще не висел он. По обнаженному телу скользил обильно нехороший пот, едучий пот страдания…

– Дочь уберите от меня! – просил он. – На что ребенку, дитяти моему, ужасы звериные показываете?

Внизу, под ним, истязали дочь его старшую.

– Все сказал! – кричал Волынский. – Да, я был опасен для государыни! Да, замышлял убийство сволочей наезжих… Чего еще знать от меня хотите? Нет, не желал на троне сидеть…

Ванька Неплюев мытарил под ним Аннушку Волынскую:

– Говори, подлая, какие ты отцовы бумаги жгла?

– Не знаю… ой, дяденька, больно мне!

Раздался грохот. В блоках старых прогорели тросы, которые суставы растягивали. С высоты дыбы рухнул Волынский в черную пропасть застенка. Полетели прочь с лавки инструменты пытошные, все в крови и ржавчине… И палачи увидели, что рука Волынского выбита из предплечья. Искалечен он!

Артемий Петрович очнулся и увидел, что дочку увели.

– Кто же так пытает? – простонал он, обратясь к Ушакову. – Ты же мне руку поломал… правую!!! Ломай теперь и левую, кат. Чем я тебе протоколы подписывать стану?

Более он ничего не подписал. Вешать его на одной руке было нельзя, но Ушаков и тут извернулся.

– Ноги-то целы, – сказал. – Вешай за ноги!

Опять завизжали старые блоки, вздымая его на дыбу. Вниз головой повис Волынский над смрадом пытошным…

– Выползок из гузна Остерманова, – шипел он сверху на Неплюева, – мне отсель плевать в тебя очень удобно…

Страшная матерная брань лилась с высоты. Иван Неплюев выстоял под ней, как под ливнем грязной блевотины. Он очень надеялся на повышение по службе… Получит его «усердник»!

…Палачи вырезали мясо из-под ногтей Волынского.

 

Глава одиннадцатая

 

Пройдет много лет, и станут писать о ней историки: «Имя княгини Долгорукой сделалось известным во всех европейских литературах; ея удивительная судьба, переносившая женщину из великолепных хором в Березовский острог, послужила предметом для многих романов и поэтических рассказов…» А ведь Наташа ничего замечательного не свершила – только жена, только мать!

Низкие тучи пролетали над кладбищем березовским. Взяла она на руки младшего, в подол ей вцепился старший, и пошла с сыновьями для поклона последнего к могилам.

– А вот здесь ваш братик лежит, – сказала она детям. – Борисом звали его, в честь дедушки вашего – фельдмаршала славного Шереметева. Вырастете постарше, многое поймете. А сейчас поплачьте со мной: более могил этих нам зреть не суждено…

По указу царскому разрешалось ей отъехать с пожитками. Наташа ничего брать из ссылки не захотела, чтобы вещи не бередили ей память прошлым. Раздала, что имела, обывателям березовским. Тронулась налегке – водою, на дощанике под парусом. Плыли они к Тобольску, и Наташа узнавала горы; знакомо и приветливо шумели леса, течение воды за бортом навевало старые песни, забытые с юности.

Из Оби дощаник вошел в Иртыш, – скоро и Тобольск.

Тобольск – столица всех пострадавших! Здесь много было ссыльных – плетьми дранных, с ноздрями вырванными. Жены ссыльных, прослышав о приезде березовской затворницы, заранее в Сургут выехали – для встречи ее. И долго плакала Наташа, обнимая вдову майора Петрова, которому недавно палач голову отрубил. Петрова встречала Наташу с сестрою своей, графинею Санти, мужу которой язык был надрезан. Это был художник итальянский, его еще Петр I вызвал в Россию для рисования гербов. Франц Санти, изящный старик красавец, тоже приехал в Сургут с женщинами; он держал перед собой тарелку, накрытую салфетками ослепительной чистоты. Живописец мычал, знаками показывая, что желает угостить детей Наташиных. А под салфеткою у него лежали хлебцы тобольские и два китайских апельсина…

В два часа ночи дощаник прибило к берегу. День следующий Наташа посвятила посещениям людей добрых, о жизни в России расспрашивала. Говорили ей, что брат ее на Москве, Петр Борисович Шереметев, сейчас в большой чести живет. А ныне женится на самой богатой невесте в России – «тигрице» известной, дочери кабинет-министра князя Черкасского. До того девка богатая в женихах копалась, что теперь и Шереметеву рада-радешенька.

– Варьку я помню, – отвечала Наташа. – Петя пускай женится. Богатство Черкасских велико, а мои дети совсем износились. Может, и нам крошки недоедены со стола братнего упадут…

Сыновья малые пугливо озирали тобольские дома. Казались они им – после хибар березовских – сказочными дворцами. Наташа целый день сынишек кормила: то рыбой, то пирогами, то пряниками. Дивились роскошеством тобольским.

– А в Москве дома еще выше, – говорила мать. – Вот у дяди-то вашего, Петра Борисовича, дом знатен… Увидите скоро!

От Тобольска трактом старинным поехала она на Соли Камские, и замелькали в пути березы, скоро побежали поляны русские, все в ромашках и васильках… В деревнях Наташу спрашивали:

– И кто же вы такие будете?

– Ссыльные мы. Домой возвращаемся…

Жалеючи молодую вдовицу с детьми, одаривали ее мужики хлебом и яйцами. От подаяния мирского Наташа не отказывалась. В горе женщина многому научилась и поняла многое. Проста она стала, как и эти крестьяне, что ее жалели… На всем долгом пути от Березова ни разу она кошелька не развязала, даже копеечки не истратила. Добрый народ ее встречал, ямщики даром гнали своих лошадей, крестьяне перед ней избы свои отворяли, народ кормил ее с детьми. Никогда еще не изведала Наташа столько ласки и почтения, как в этом путешествии до дому.

– Ты не горюй, – утешали ее бабы в деревнях. – Жизнь, она словно колесо у телеги: еще не раз туда-сюда обернется…

За городом Хлыновом на реке Вятке совсем хорошо ехать стало, и дети повеселели. Казань глянула золотом храмов, минаретами татарских мечетей, привольно раскинулась царственная Волга. Наташа плакала часто, близость Москвы сердцем чуя. Жаркие дни стояли, дети загорели на солнце, волосы их побелели, шелковые.

– Матушка, а Москва твоя скоро ли? – спрашивал Миша.

– Скоро Москва, скоро…

Трепещи же, Анна! Страшен будет для тебя тот день, когда Наташа в Москву въедет.

 

 

* * *

 

Летний дворец замер. Часы близились к полуночи.

Караул во дворце несли кавалергарды…

Поручик Муханов зевнул в перчатку, брякнул эфесом.

– Ночь отмаемся, – сказал товарищам, – а воутресь спать по домам пойдем. Уж я-то славно высплюсь!

Муханов для порядка навестил Тронный зал, где возле престола застыл одинокий кавалергард с обнаженным палашом у плеча.

– Стоишь, Степан? – спросил поручик.

– Стою.

– Ну стой.

Муханов ушел. Часовой остался один. Тишина…

В отдалении царских покоев часы пробили двенадцать раз.

И вдруг двери залы Тронной со скрипом медленно растворились. Анна Иоанновна, одетая в черные одежды, неслышно прошествовала в зал. Постояла возле окна, бездумно глядя на деревья в саду, и часовой дернул сонетку звонка, вызывая к себе караул.

Над головою Муханова брякнул сигнальный колоколец.

– Караул, в ружье! – скомандовал он. – Стройся…

Императрица в Тронной зале, значит, ей нужна салютация.

Муханов выстроил караул, драбанты ружьями артикул метали, стуча прикладами. Муханов палашом просверкал и замер. Волоча за собой длинные черные шлейфы, Анна Иоанновна бесшумно двигалась через зал. Она прошла вдоль строя кавалергардии, но в глаза никому не глянула, и чем-то страшным веяло от мрачного облика императрицы…

Мороз вдруг продрал по спине Муханова. Он кинулся в покои герцога, поведал Бирону, что ея величество не спит, ходит – печальна – по Тронной зале, а голова у ней низко опущена.

– Не может быть, – ответил Бирон. – Я сам провожал ее до спальни, она покойна и здорова, убирает свою голову.

– Но я… салют чинил ей! – сказал Муханов.

Бирон пожал плечами, проследовал в спальню императрицы, а там, накрыта пудермантелем, расчесывала волосы Анна Иоанновна.

– Ты здесь, Анхен? Но тогда возле престола… кто?

Она его не поняла.

– Там, в Тронной зале, бродит женщина… самозванка!

– Не заговор ли? – испугалась императрица.

Отбросив пудермантель, Анна Иоанновна мужественно двинулась в Тронную залу. Руки в боки, императрица шла своим обычным шагом, тяжким и напряженным, от которого стонали паркеты. Бирон бежал за нею, ломая руки в ужасе, потея от страха.

– Анхен, мне страшно…

– Иди за мной!

– О-о, проклятый год сороковой, что делится на два…

– Молчи! Там мой трон… там регалии… не прощу! Это, видать, пьяная Лизка там шляется, примеривается к власти моей…

Зал. Тишина. Полумрак.

Караул стоял ровно, как и оставил его Муханов.

Руки драбантов – на приклад!

В замешательстве кавалергарды развернулись к дверям, дружно салютуя… второй Анне Иоанновне.

Две Анны Иоанновны стояли и смотрели одна на другую.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: