Летопись четвертая Конфиденты 9 глава




– Царицу-то я, кажись, уже задобрил, – говорил он зодчему. – Не пропадем, чай. Нам бы только время выгадать, в этом Ледяной дом нам великую службу окажет…

Одеваясь в предбаннике, Артемий Петрович сказал:

– Михалыч! Надо вирши эпиталамные на свадьбу писать.

– Мне? – подивился архитектор.

– Зачем тебе мучиться? Поэт уже имеется.

– Какой?

– Един на всю Русь-матушку – Васька Тредиаковский, которого я видеть не могу за прихлебство его у Куракина. Однако других поэтов пока не сыскать. Вот и передай ему от имени моего, чтобы к свадьбе сочинял заранее оду шуточную!

– Ладно. Передам…

Но Еропкин забыл это сделать, и его забывчивость сыграла трагическую роль во всей дальнейшей истории.

 

Глава третья

 

Правители негодные, которые от народа своего ругаемы и прокляты, всегда желают похвалы себе слушать. Не дай-то бог, ежели в таком времени быть поэтом… Пекли оды для Анны Иоанновны два немецких поэта Якоб Штеллин и Готлиб Юнкер, а Тредиаковский перетолмачивал их самым никудышным образом для употребления внутри государства – для россиян, которые, вестимо, этих од никогда не читали.

Но отказаться от службы Тредиаковский не мог, ибо «пиимы» его при дворе не нужны, а за переводы он 360 рублей в год получал. Попробуй откажись – тогда зубами о край стола настучишься. Опять же книги покупать надо? Надо. Газеты читать надо? Надо. Один кафтан всю жизнь не проносишь. Вот и крутись как знаешь на чужеродных восхвалениях… Вообще элоквенция – наука сложная! И даром за нее денег никто не дает…

Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:

– Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе – пиитствую! Куракин тоже сам по себе – пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я – не шут, вот князь Куракин – шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…

Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя… Ох, как бьет она тебя!

А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?

Да никто! Всего лишь пиит…

– Не поручик же, – говорила Анна Иоанновна.

И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»

Нет. Не оставили. Поэт-то един.

Деньги берешь – так пиши, скотина!

 

 

* * *

 

Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михайлы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!

Солнце, восходя, всегда луну затмевает…

Ломоносов написал оду свою – впервые в России! – ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.

К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:

– Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим. Мой способ есть самый новый, я его утвердил…

Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов – оскорбительно! – о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся… Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…

Скупердяй – тот из-за полушки одной удавится.

Поэт – согласен удавиться из-за слова.

Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!

А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.

Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…

Раздался стук в дверь.

 

 

* * *

 

– Стучат, – подбежала Наташка. – Никак, гренадер мой?

Тредиаковский послушал, как трясется дверь.

– Да нет, – ответил. – Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…

Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:

– Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…

Сердце екнуло. Наташка даже присела.

– Господи, благослови, – бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.

– Пшел! – гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…

Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной – прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало в разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше – стороною от дворца Зимнего.

Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:

– Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?

– На Зверовой двор, где слон обретается.

– Эва! – отвечал поэт, нос варежкой растирая. – Да на что же я зверью всякому понадобился?

– Приказано везти туда от министра Волынского…

Кабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести…».

– Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь, Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.

Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:

– Министру жаловаться на вас изволю.

– Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!

Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому – в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская – все это ошеломляло.

Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.

– А-а, это ты! – сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. – Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?

Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась. Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…

Вот тогда Василий Кириллович заплакал.

– За што меня так? – спросил. – Какие приказы?

– Велено тебе стихи на дурацкую свадьбу писать.

– Не велено, – отвечал поэт. – Впервой слышу.

– Ах так! Креницын, вразуми его…

Теперь бил поэта кадет – юноша образованный, вида осмысленного, уже кончавший с отличием Рыцарскую академию. А кабинет-министр стоял, руки в боки, да приговаривал:

– Бей крепче, чтобы вредных стихов на меня не сочинял…

Не поэта Тредиаковского избивал Волынский, а князя Куракина, врага своего, лупцевал он в лице поэтическом. За поэтом видел министр пьяную рожу князя, и боль поэта – по разумению Волынского – должна на Куракина перекочевать.

Но он ошибся: вся боль так и осталась в душе поэта!

После битья Волынский сказал:

– Я на тебе сердце отвел за врагов своих. А теперича ступай домой и чтобы к свадьбе дурацкой стихи были дурацкие!

Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы – все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!

 

 

* * *

 

Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.

– Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?

Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:

– Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…

На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим – слезы обидные:

– Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…

Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»

Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было – откуда взять вдохновение? Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.

И вдруг… вошел Волынский!

– Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…

В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:

– Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!

Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»

Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:

– А ты дурацкие стихи сочинил ли?

– Когда же мне? – отвечал Тредиаковский, стеная.

Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.

– Пиши! – поощрил Волынский. – Чем смешнее, тем лучше…

Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:

Здравствуйте, женившись, дурак и дурка…

 

Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная. Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, – слова были тяжелые, они ворочались с трудом….

 

 

* * *

 

Вторичное избиение поэта Волынским произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…

Боль Тредиаковского – это моя же боль!

Это наша общая боль, любезный читатель.

Волынского оправдать никак нельзя.

И мы его не оправдываем!

 

Глава четвертая

 

Шутовская свадьба в Ледяном доме открывала российские торжества по случаю заключения Белградского мира.

Поезжане жениха с невестою начинали шествие от дома Волынского. Маркиз Шетарди приглашения от двора не получил и, оскорбленный, скорописью депешировал в Париж – для Флери:

 

 

...

«…забава вызвана не столько желанием тешиться, сколько несчастною для дворянства политикою, которой всегда следовал этот двор… Подобными действиями она (царица) напоминает знатным лицам, что их происхождение, достояние, почести и звания ни под каким видом не защищают их от малейшего произвола властительницы, а она, чтобы заставить себя любить и бояться, вправе повергать своих подданных в полное ничтожество!»

 

Возглавлял процессию свадебного маскарада сам Волынский, а за каретою министра шествовал слон под войлочными попонами. На спине слона укрепили вызолоченную клетку с двумя креслицами – для жениха с невестою. Сколько было народов представлено в процессии, каждый играл на своих инструментах – кто во что горазд. Ехали весело «с принадлежащею каждому роду музыкалией и разными игрушками, в санях, сделанных наподобие зверей и рыб морских, а некоторые во образе птиц странных».

Поезжане остановились возле дворца, из церкви придворной вывели к ним жениха с невестой. По лестнице обрученных подсадили на спину слона, Голицын с Бужениновой забрались в клетку, и свадебная процессия стала ездить по городу для показа молодых… Людей везли медведи сергачские и сморгонские, собаки меделянские, козлы и бараны крестьянские, хряки хохлацкие, олени тундровые, верблюды калмыцкие, а перед ними выступал озябший слонище, хвостишкой своим виляя. Достойно примечания, что столь разнородные животные, будучи в один кортеж составлены, средь разрывов ракет, в шуме пушечном и гаме музыкальном, вели себя вполне пристойно, и каждая свинья добросовестно в хомут налегала. Не было заметно в животных страха или дикости, никто из них не брыкался, и даже поросята, от мороза шибко страдая, церемонию не нарушали, только повизгивали.

Волынский ехал впереди процессии, указывая поезжанам, на какие улицы заворачивать. Поезд объехал все главные проспекты столицы, и тогда министр направил его к манежу Бирона.

– Выгружай молодых из клетки! – распорядился он…

Внутри манежа лошадиные плацы были заранее устланы досками. Вдоль протянулись длиннющие столы, наскоро сколоченные. И был приготовлен он герцогской кухни изобильный обед на триста поезжан, причем калмык ел свою баранину с жиром, а для самоеда была сварена оленина с личинками оводов. Для пития было все – от настойки мухоморной для чукчей до пшеничной горилки для усачей-запорожцев. Никогда еще манеж Бирона не слышал столько языков и наречий, под сводами его еще не бывало таких забавных гостей. За столы поезжане садились вперемежку, и дипломаты иностранные отметили, сколько ласково и вежливо гости чинились друг перед другом, словно кавалеры версальские: остяк исправно услужал кабардинке, татарин вежливо ухаживал за камчадалкой…

Императрица появилась в манеже. На ней был телогрей пушистый, а на голове маленькая – в кулачок – корона. Для нее был накрыт отдельный стол на возвышении, и она там ела и пила с Бироном, веселясь небывалым зрелищем. А под ней тряслись в топоте доски манежа от плясок народных, за стеною в испуге бились копытами в стойлах бироновские кони. «Молодых» (которым вместе за 120 лет было) тоже плясать заставили.

Волынский заглянул в перечень комедийного действа, из коего явствовало, что пора выводить на сцену Тредиаковского.

– Пиит-то не сдох еще? Тащите его сюда с виршами.

Возле кабинет-министра толпились секретари его – Богданов, Арнандер, Гладков, Муромцев, Родионов.

– Нельзя тащить, – говорили они. – Худ он стал!

– А без него немочно. Весь праздник поломается.

– Вы из ручек своих столь побили его, что левым оком пиита не зрит, а личина Тредиаковского в синяках вся.

– А вы, – учил адъютантов Волынский, – умнее будьте. Наденьте на рыло пииту маску, какие на театрах актеры носят, вот синяки и скроются… Волоките его ко мне проворней!

В шутовской маске на лице поэта под конвоем привели из-под ареста «в оную Потешную залу, где тогда мне повелено было прочесть наизусть оныя стихи насилу». Через прорези маски одним глазом видел Тредиаковский царицу с герцогом, видел столы с яствами разноплеменными, над которыми медленно оседала, словно снег пушистый, внимательная к нему тишина.

Он начал, обращаясь к царице с Бироном:

Здравствуйте, женившись, дурак и дурка, [33]

Еще……. дочка, тота и фигурка!

Теперь-то прямо время нам повеселиться,

Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.

Квасник – дурак!

Буженинова – …..!

Спряглись любовью, но любовь их гадка.

Ну, мордва, ну, чуваши, ну, самоеды!

Начните веселье, молодые деды.

Балалайки, гудки, рожки и волынки!

Сберите и вы, бурлацки рынки.

Плешницы, волочайки и скверные….!

Ах, вижу, как вы теперь ради…

 

Анна Иоанновна подняла ладони и трижды хлопнула, аплодируя: она была довольна (в радость Волынскому). Василий Кириллович унял рыдание и продолжил:

Свищи, весна!

Свищи, красна!

 

А в числе гостей были ямщики, привезенные из Тверской провинции. Всю жизнь на козлах сидя, лошадям насвистывая, они в свисте такое мастерство являли, что из ямщиков этих был особый хор образован, который «весной» назывался. Тредиаковский сказал «свищи, весна!», и мужики поняли так, что настало время их выступления. Начали они тут такое выделывать, будто и впрямь весна началась. Под сводами манежа запели соловушки, застрекотали щеглы, зазвенели малиновки и жаворонки, гулко перекликались кукушки в лесу душистом… Весна, весна!

Анна Иоанновна опять похлопала:

– Распотешили! Вот славно-то…

Слез поэта не видать под маскою шута; он читал дальше:

Спрягся ханский сын Квасник, Буженинова ханка.

Кому то не видно, кажет их осанка.

О, пара!

О, нестара!

Не жить они станут, а зоблить сахар,

А как он устанет, то другой будет пахарь.

Ей двоих иметь диковинки нету —

Знала она и десятерых для привету…

 

Закончив стихи, Василий Кириллович думал, что теперь его песня спета – можно домой идти. Но секретари Волынского обступили его на выходе и снова под караул отвели.

– Отпустите вы меня, – взмолился он.

– Того нельзя. От кабинет-министра велено тебя под замком содержать, а завтра еще разговор будет… Особый!

Брякнули запоры. Ушли. Краски маскарада погасали во мраке темницы, было слышно, как потрескивают от мороза жгучего стены караульни. Вспомнил он себя молодым. Пешком, пешком… до самого Парижа дошел! Юность кончилась… Он плакал.

 

 

* * *

 

В восемь часов вечера Шетарди получил от двора приглашение в манеж. Желая наказать императрицу за невнимание к послу Франции, маркиз приехать в манеж отказался. Было уже темно, по трубам от крепости качали нефть для иллюминации. Молодых снова усадили на слона, отвезли их в Ледяной дом. На льду Невы, приветствуя живого собрата, раздался рев слона ледяного, внутри которого музыканты сидели, на трубах играя. Из хобота слона рвался к нему фонтан горящий. По бокам от дома стояли пирамиды ледяные с фонарями. Народ толпился возле, потому что в пирамидах были выставлены «смешные картины» (не всегда пристойные, в духе брачных эпиталам Катулла). Молодых со слона ссадили, повели их в баню сначала, где они парились. Потом их в Ледяной дом пустили. Двери налево из передней обнажали убранство спальни. Над туалетом зеркала висели, и лежали тут часики карманные, изо льда сделанные. По соседству со спальней была комната для отдохновения после утех брачных. Перед ледяными диванами высился стол ледяной, на котором посуда изо льда (блюда, стаканы, графины и рюмки). Все это было разукрашено в разные цвета – очень красиво!..

Михаил Алексеевич сказал новобрачной:

– Спасибо государыне на свадьбе. Все уже осмотрели, подарки получили, едем домой, Авдотьюшка, а то зуб на зуб не попадает!

Из Ледяного дома их часовые не выпустили:

– Вы куда навострились? От государыни императрицы велено вам всю ночку здесь провести… Ступай и ложись!

За ледяными стенами страшно кричал ледяной слон, выпуская нефть из хобота на двадцать четыре фута кверху. Дельфиньи пасти тоже полыхали нефтью, как геенна огненная. Салютовали молодым ледяные пушки, бросая вокруг ядра ледяные с треском ужасным… Дьякону из причта церкви Святой Троицы, который ради потехи с Выборгской стороны приволокся, башку с плеч таким ядром начисто сковырнуло… Вот и потешился!

– До восьми утра… ни-ни! – сказала Анна Иоанновна. – Коли противиться станут, уложить их в постель насильно.

Старика со старухой раздели. На голову Бужениновой водрузили чепец ночной изо льда, кружева в котором заменял жесткий иней. На ноги Голицына приладили колодки ледяных туфель. На ледяные простыни уложили новобрачных – под ледяные одеяла… А в пирамидах всю ночь вращались подвижные доски смешных картин…

Катулл, где ты, нескромный певец восторгов первой ночи?

В восемь утра молодых вынесли – закоченевших.

Этой ночи – первой их ночи! – было им никогда не забыть. В согласии любовном калмычка Авдотья породила князю двух сыновей, которые род и продолжили…

Конец этой свадьбы оказался совсем не дурацким, и потомство князя Голицына было людьми здравыми, активными, мужественными!

 

 

* * *

 

Тредиаковский провел эту ночь на соломе. Утром поэта вывели из заточения, но шпагу не вернули. Повезли на дом к кабинет-министру. Василий Кириллович снова Волынского узрел.

– Ну? Теперь-то понял, каково противу меня писать?

– Да не писал я на вашу милость. Своих забот немало…

– Ты не завирайся. Князь Куракин читал при всех в дому герцога стихи твои о самохвальстве моей персоны.

– То не про вас! – клялся Тредиаковский. – Осуждая самохвальство и себялюбие в эпиграмме, я личностей не касался, а лишь желал порок в людской породе исправить.

Волынский обругал его и сказал:

– Расстаться с тобой не хочу, прежде еще не побив!

Тредиаковский просил министра сжалиться. «Однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою 10 раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу».

На прощание Волынский объявил поэту:

– Вот теперь ползи и жалуйся кому хочешь, а я свое с тебя взял и гнев на Куракина потешил вволю…

С этим караул от поэта убрали. Иди куда хочешь.

Пошел профессор элоквенции, шпагу под локтем держа.

Наташка дома заждалась, изнылась вся, любящая.

– Ох, милая! – сказал он ей. – Таких дорогих стихотворений, как вчера, не писывал я еще ни разу в жизни. И богато же расплатились за талант мой… Глянь на спину!

Он сел к столу и составил завещание: после побоев ему казалось, что не выживет. Из Академии прислали врача Дювернуа, который осмотрел увечья и заявил, что побои основательны, но не смертельны. С этим утешением Тредиаковский и продолжил работу над ответом Ломоносову… Он боролся с ним, как старый гладиатор против юного, понимая свое неизбежное поражение.

Уж на челе его забвения печать,

Предбудущим векам что мог он передать?

Страшилась грация цинической свирели,

А персты грубые на лире костенели.

 

Свой ответ Ломоносову отнес в Академию, чтобы та на казенный счет переслала его во Фрейбург.

– Для пресечения, – сказал Данила Шумахер, – бесполезных споров отправлять критик не следует, да и деньги за перевод куверта по почте пожалеть для иных дел надобно…

Тредиаковский вернулся к столу. Рожденный близ ключа Кастальского и помереть должен на самой вершине Парнаса! Нектар души своей он рассеял по цветам, которые увядали раньше срока. Тредиаковский проживет еще очень долго, но счастлив в жизни никогда не станет… Не жизнь у него была – трагедия!

 

Глава пятая

 

Мороз – не приведи бог! А солдат русский, одетый по образцу европейскому, хаживал в мундирчике, не имея ни шинели, ни овчины, шляпа фасона глупейшего не грела голову, оставляя уши открытыми. Чулки и гетры ног от холода не защищали… Немало народу померзло при торжественном вшествии армии в Петербург для празднования мира, славы не принесшего!

Анна Иоанновна загодя выслала навстречу лейб-гвардии запасы листа лаврового «для делания кукардов к шляпам». Возглавлял вшествие Густав Бирон, брат фаворита. «Штаб и обер-офицеры, так как были в войне, шли с ружьем, с примкнутыми штыками; шарфы имели подпоясаны; у шляп сверх бантов за поля были заткнуты кукарды лаврового листа… ибо в древние времена римляне с победы входили в Рим с лавровыми венками, и то было учинено в знак того древнего обыкновения». На армию лавров уже не хватило, и «солдаты такия ж за полями примкнутые кукарды имели из ельника связанные, чтобы зелень была». Пар от дыхания нависал над войском замерзшим. Гвардия и армия голенасто вышагивала в чулках разноцветных, топала башмаками в твердый, наезженный санками наст. Впереди со шпагой в руке трясся посинелый от холода Густав Бирон, за ним дефилировал штаб с носами красными – все под усохшими на кухнях лаврами, отнятыми у супов кастрюльных. Марш начался от Московской ямской заставы ко дворцу Зимнему, который войска обошли кругом, и видели они в окнах дворцовых расплющенные об стекла носы и щеки девок разных; на балкон в шубах пышных выходила императрица, ручкой им в ободрение делала. Солдаты прошагали от Адмиралтейства к Ледяному дому, дивясь немало на красоту рукотворную, с Невы же колонны завернули обратно ко дворцу. Тут запели трубы, и знаменосцы стали сворачивать полковые стяги в «крутени», которые сразу унесли в покои царские. Война закончена!.. Офицеров звали во дворец, где они перед престолом поклоны нижайшие учиняли. При этом Анна Иоанновна каждого из них бокалом венгерского потчевала, а речь ее была такова:

– Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в войне, в надлежащих диспозициях, господа офицеры тверды и прилежны находились, о чем я чрез фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона известна стала, и будете вы все за службы свои немалые мною не оставлены…

И с этими словами – уже при свечах! – офицеры были распущены, а солдат по квартирам на постой развели, где им никто не радовался, ибо постои эти обывателям в тягость были. Живет себе человек с женою и детишками, ничем не тужит, вдруг прутся в дом сразу восемь солдат с гранатами и ружьями. Теперь пои, корми их, ублажай всячески, а они кочевряжатся и жене твоей намеки разные делают… Когда постой закончится, в доме твоем мебелишка истерзана, посуда поколочена, детишки слова скверные произносят, жена воет, а девки брюхаты от солдат бегают…

Обижаться не на кого – казарм-то нет (только еще начали строить их). Вот когда казармы в Петербурге выстроят, тогда обыватель столичный заживет по-людски!

 

 

* * *

 

Вечером Анна Иоанновна надела парчовое платье, в прическу ей приладили корону бриллиантовую. Пушки раскатисто стучали с крепостей Адмиралтейской и Петропавловской; при барабанном бое по улицам разъезжали секретари, читая народу манифест о мире. Близился час великого «трактования», когда следовало царице многих отблагодарить за подвиги в войне минувшей.

Первым делом был ею «трактован» герцог Бирон…

Анна Иоанновна при всем дворе ему объявила:

– Высокородный герцог Курляндский и Семигальский! За твои потужения обильные в войне этой с Турцией жалую тебя деньгами в благодарение суммою в пять миллионов рублей…

Тихо стало во дворце. Низко склонились в поклоне фрейлины и статс-дамы, плечи голые показывая. Склонились и мужи государственные; низко упали, почти пола касаясь, длинные локоны париков, а концы шпаг вельможных высоко вздернулись… Тишайше было. При пяти миллионах шуметь не станешь, а только задумаешься.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: