Дети с учителем собрались в кружок на травянистом склоне холма перед виллой, и Луп обучал их письму. Ученики на вощеных дощечках переписывали урок, размашистыми буквами выведенный учителем на крупном листе пергамента. С приближением Константина и Дация урок, однако, мгновенно закончился, и дети столпились вокруг посетителей, в то время как Луп, оставаясь на заднем плане, следил за тем, чтоб они не особенно докучали императору и не испытывали его грозный характер.
Чувствуя, как давно он не слышал звонкоголосую болтовню своих детей, Константин дал им свободно окружить себя. Обняв одной рукой Константина II, а другой ероша светлые кудряшки маленького Констанса, самого младшего из сыновей, он подошел к мольберту с уроком на пергаменте. Урок был написан по-латыни — стихи из «Энеиды» Вергилия. И, глядя на них, он припомнил, как ему нравилось читать о приключениях троянцев после падения их города, когда они плавали по бушующим волнам в поисках места для закладки самого Рима, который, согласно преданию, основан был именно ими.
Константин представил Лупа Дацию и пояснил:
— Луп учит моих детей. Хотя не могу себе представить, чтобы ему совсем было не до того, что сейчас происходит в Риме: там столько всего интересного.
— Императрица Фауста разрешает детям приехать сегодня в город, чтобы завтра посмотреть на парад и на церемонию вознесения сенатом благодарственного молебна за твои дальнейшие успехи, доминус, — сообщил ему Луп.
Эта церемония совсем была нежелательна Константину, но он все же согласился на нее, чтобы умиротворить сенат и народ своим присутствием на обряде жертвоприношения старым богам, давно уж запрещенном его указом и лишившемся его материальной поддержки.
— Им, наверное, будет интересно, — сказал он. — А где Лициниан? — Цезарь-подросток, которому было около тринадцати лет, обычно занимался уроками вместе с детьми Константина.
— Ему разрешили остаться в Риме, доминус, — по просьбе цезаря Криспа.
— Мы не будем мешать твоим урокам, Луп, — сказал Константин, — Мы сюда приехали, чтобы отдохнуть от города и обсудить кое-какие государственные дела.
Привязав лошадей к дереву так, чтобы они могли попастись на сочной траве, покрывающей склон холма, Константин с Дацием взобрались на его вершину, откуда он обозревал окрестности города во время последнего своего посещения этой очаровательной виллы, построенной Октавианом Августом в честь своей возлюбленной Ливии. Возможно ли, удивлялся Константин, чтобы минуло всего лишь четырнадцать лет с тех пор, как он спустился с этого самого холма, чтобы столкнуться с одним из самых волнующих моментов своей жизни — появлением в небе сияющего креста, которое почти все, особенно Максенций, из-за этого даже осмелившийся выйти из-под надежного укрытия римских стен, считали знаком Аполлона, сулящим победу?
— Да, долгая была дорога, — вторил его мыслям Даций, как очень часто случалось, когда они оставались наедине. — Однако вон как ты преуспел — стоишь на вершине мира, правишь большей его частью.
— Еще один человек — Александр Великий — правил миром пообширней моего.
— Так, значит, верно, что ты собираешься расширять территорию империи на восток?
— Надеюсь. Персидские цари династии Сасанидов то и дело совершают набеги на Армению и убивают христиан.
— И, я полагаю, епископы попросили тебя прийти к ним на помощь?
— Почему бы нет? Тиридат при жизни был моим другом. Хотя бы этим я обязан его народу.
— Еще тогда, когда ты впервые стоял передо мной в Никомедии, мне бы следовало заметить, что честолюбие уже наложило на тебя свое проклятье, — с легкой грустью проговорил Даций. — Неужели ты никогда не будешь удовлетворен?
— Не забывай, что ты здорово выиграл от этого честолюбия, — сухо напомнил Константин. — От центуриона до полководца — большой скачок.
— Некоторые допрыгнули до императора за меньшее время — Диоклетиан, например.
— И закончили жизнь, ухаживая за капустой.
— Осмелюсь предположить, что с нею он был счастливей, чем когда правил Римом, — заметил Даций. — Посмотри, что принесла тебе порфира августа: такое тяжкое бремя, что ты уже и улыбаться-то стал редко; ходят все вокруг тебя в страхе да дрожат от твоего гнева.
— Нет повода особо улыбаться.
— Если только его не поискать. Вон оглянись-ка на своих детей. Любой бы мог гордиться ими — и Криспом в том числе, хоть ты и здорово его обидел.
— Я объяснил ему, в чем дело, когда он приехал в Никомедию. И тебе я написал письмо.
— И все же раны, что отец наносит сыну, всегда заживают медленно.
— Уверен, что Крисп уже на меня не в обиде.
— Не знаю, — проговорил Даций. — Он был так сильно занят подготовкой к Виценналии, что я не смог поговорить с ним. Когда пришел твой приказ, смещающий его с поста правителя Галлии, он был больше обижен, нежели обозлен. Ведь Крисп тебя действительно боготворил, а всегда тяжело узнавать, что твой бог так же по-человечески слаб и склонен к ошибкам, как и прочие смертные. И с тех пор ты мало поручал ему важных дел — словно бы еще не доверял ему.
— Завтра я собираюсь загладить перед ним свою вину, — сказал Константин, — назначив его августом Запада. У него будет территория моего отца после отречения от престола Максимиана.
— Ты уже сообщил ему?
— Нет. И если проговоришься, завтра тут же снова станешь центурионом. Это будет сюрпризом — для всех.
— Будет, поверь мне!
— Когда Крисп как август из Рима будет править Западом, может, тогда Марцеллин и иже с ним перестанут докучать мне из-за новой моей столицы, Нового Рима.
— А как насчет Лициниана?
— Когда он достаточно подрастет, я сделаю его правителем какой-нибудь небольшой провинции — возможно, Армении или Августы Евфратены. Констанции, наверное, будет приятно, поскольку обе составляют часть территории, которой правил ее бывший муж.
— А императрице Фаусте ты говорил о своем плане насчет Криспа?
— Нет, не говорил. Но она знает, что я в будущем намерен разделить империю между моими сыновьями.
— При этом половина отойдет к одному — и это не ее сын.
— Ты что, против Криспа? — сердито набросился Константин на Дация. — Так-то ты верен мне?
— Я всегда, с самого начала, был верен тебе. Если ты до сих пор этого не понял, — значит, впустую прошла моя жизнь.
— Я знаю это, знаю. — Константин тут же почувствовал себя виноватым за то, что так редко говорил со старым товарищем. — С расширением моей империи на восток земли с избытком хватит для всех моих сыновей, и для Лициниана тоже. Поставив сейчас Криспа августом над западной половиной империи, я смогу ублажить тех, кому желательно удержать больше власти здесь, в Риме. И в то же время я оставлю здесь у власти доверенного мне человека, что позволит мне двинуть армию в Персию и снова прибрать к рукам этот регион.
— Не ожидай от других того же, что ты всегда требовал от самого себя, — предупредил Даций. — Мало кого из нас можно мерить такой меркой. Вспомни Бассиана и Лициния.
— Свой урок я усвоил. — К Константину снова вернулось его добродушие. — Отныне я буду доверять только своей семье — и, разумеется, тебе. — Он взглянул на солнце. — Пора возвращаться. Я обещал Фаусте появиться нынче вечером на праздничном представлении у сенатора Марцеллина, хотя никогда не смогу понять, что она находит в этих зрелищах.
Спускаясь с холма к привязанным лошадям, они не заметили прячущегося за кустами Лупа, который, очевидно, прислушивался к их разговору. И стоило только обоим всадникам скрыться из виду, как учитель во весь опор помчался по другой дороге в Рим, препоручив детей слугам на вилле и велев им доставить их в город.
Развлечение, подготовленное сенатором Марцеллином для своих гостей, было таким же пресным, как и все, на которых побывал Константин. Сначала двое гимнастов продемонстрировали чудеса силы и ловкости, которыми, похоже, они очень гордились, хотя в других местах ему доводилось видеть гораздо лучших. Затем поэт продекламировал длинную эпическую поэму, восхваляющую дела Константина и приписывающую, довольно подчеркнуто, его успехи покровительству римских богов, которые, по словам поэта, на протяжении всей блестящей истории Рима с особым вниманием следили за жизнью великой столицы.
К удивлению Константина, Фауста даже не стала дуться, когда он сказал ей, что покидает их празднество, и не возражала против его ухода. Она казалась менее веселой, чем обычно, даже несколько рассеянной, но когда он поинтересовался, в чем дело, она поспешила его заверить, что все в порядке. Оставив ее и Криспа руководить весельем с высоты двух сдвоенных тронов, воздвигнутых сенатором Марцеллином для царских гостей его дома, Константин пробрался к своему портшезу, сопровождаемый лишь полудюжиной охранников, двое из которых находились при нем неотступно, оставляя его одного только в личных покоях дворца.
Когда его несли ко дворцу, ночная жизнь Рима была в полном разгаре. Улицы оказались забиты повозками с продовольствием и товарами для лавок, хотя существовал запрет на пользование телегами, кроме военных колесниц, днем, когда на улицах толпился народ. Во времена Максенция ночью по улицам шастали банды головорезов знатного происхождения, и порядочным гражданам появляться на них было небезопасно. Но Константин положил этому конец, осветив их ярко пылающими факелами и приказав солдатам в полном вооружении патрулировать улицы парами с наступления сумерек и до рассвета.
У дверей своих личных покоев, сообщавшихся с покоями Фаусты общей дверью, Константин с удивлением увидел ожидающего учителя Лупа. Ему никогда особенно не нравился этот человек, возможно, потому, что у него с Фаустой было так много общего, того, что Константин не принимал. Сегодня вечером присутствие учителя вызвало у него раздражение.
— В чем дело? — резко спросил он. — Заболел кто-нибудь из детей?
— Нет, доминус. Я должен поговорить с тобой наедине. Дело очень срочное.
— А не может оно подождать до утра?
— Я не стал бы тревожить тебя, доминус, если бы это дело могло подождать. В твоем эдикте сказано, что обо всем, касающемся опасности, грозящей тебе, императрице или государству, следует докладывать тебе в любой час дня и ночи.
Константин предпочел бы, чтобы ему не напоминали о злополучном эдикте, поощряющем доносчиков, поскольку ему это не принесло ничего хорошего, кроме беспокойства. Но Луп являлся членом его собственного дома и, насколько ему было известно, очень преданным Фаусте и детям. Поэтому отказываться выслушать его было бы вряд ли справедливым.
— Что ж, тогда заходи, — покорно сказал он. — Можешь рассказывать мне свою историю, пока я буду готовиться ко сну. — Вдруг в голову ему пришла новая мысль, и он спросил подозрительно, прищурив глаза: — Разве сенатор Марцеллин не родственник тебе? Тебе бы сейчас надлежало быть у него дома на празднестве.
— Я там был, но недолго. — Луп улыбнулся. — Как и ты, я решил, что мало удовольствия проводить вечер, слушая, как поэт читает свои собственные вирши.
— Тут я с тобой согласен. У тебя есть новости? Какие?
— Язык не поворачивается говорить, доминус, но…
— Говори, не бойся. В своем эдикте я обещал, что буду слушать. Так что давай говори, что тебе нужно сказать.
— Это касается цезаря Криспа.
Константин повернулся и, схватив учителя за свободно облегающую его одежду на груди, тряс его до тех пор, пока у того не застучали зубы.
— Я не потерплю никаких выдумок… — Он замолчал и ослабил хватку. — Ты прав. Я ведь обещал слушать и, если информация верна, действовать, руководствуясь ею. Что у тебя на Криспа?
— Ничего, доминус. Я им очень восхищаюсь. Но не могу я стоять рядом и видеть, как он пристает к императрице со своими ухаживаниями, и молчать, зная, что она ничего не говорит только потому, что не хочет настраивать тебя против сына.
— Крисп и Фауста! Ты спятил! — Но, еще произнося эти слова, Константин вспомнил, как ему случалось видеть их вместе и ревновать.
— Если бы я спятил, доминус. — Нотка глубокой озабоченности в голосе Лупа прозвучала очень убедительно, — Ей то и дело приходится отбиваться от него.
— Когда все это началось?
— Вскоре после того, как мы приехали в Рим из Никомедии. После того, как они стали убеждать его провозгласить себя августом на Западе.
— Они? Кто это «они»? — Константин встряхнул головой, словно загнанный зверь, пытаясь устоять против нахлынувшей на него волны гнева, грозящей привести в смятение его чувства.
— Здесь, в Риме, многие поговаривают о том, что в сенате есть сильная партия, которая выступает за провозглашение твоего сына Криспа августом. Да почти весь город говорит об этом.
— И, полагаю, всему городу хотелось бы видеть эту перемену?
— Рим борется не за что-нибудь — за свою жизнь. Вряд ли ты можешь винить…
— Я освободил Рим от Максенция! Я вернул честь и место в политической жизни сенату! И такова-то их благодарность — восстанавливают против меня моего собственного сына! Но Крисп, разумеется, их не слушал.
— Я мало что знаю об этом деле, доминус. Ведь я из твоих домочадцев, поэтому заговорщики не доверяли мне своих секретов. Но я думал, что тебе следует знать о его страстной одержи… в общем, о другом деле, чтобы ты мог предостеречь его.
— А эта страстная одержимость, о которой ты говоришь: Крисп действительно приставал к императрице?
— И не раз, доминус. Сперва она отделывалась от него смехом, но в последнее время он стал навязчивей — возможно, потому, что… — Он не закончил предложения, зато вместо него это сделал Константин:
— Потому что он надеется заручиться поддержкой против меня? Ты это хотел сказать?
— Императрица ни за что бы не стала участвовать в этом, — заверил его Луп. — Она знает, как сильно ты любишь цезаря Криспа.
— Ступай, — хрипло проговорил Константин. — Я должен подумать.
— Надеюсь, ему ничего не будет, доминус. — Снова голос учителя зазвучал ноткой озабоченности. — Он еще молод, и лестью легко задурить ему голову.
— Ступай от меня, Луп!
— Надеюсь, я не наделал зла.
— Ты правильно поступил, что пришел ко мне, но об этом больше никому!
Когда учитель удалился, Константин вышел на примыкающий к спальне балкон, надеясь, что ночной воздух охладит его гнев и вернет ему ясность мышления. Громыхание телег по вымощенным булыжником мостовым напоминало отдаленные раскаты грома, предвещающие грозу. От улиц поднимался сырой вонючий запах отбросов, сваленных в неглубокие канавы, по которым их несло к отверстиям мощных клоак — канализационных труб, уже пять столетий служащих для очищения Рима от нечистот. Его горло и так уж было перехвачено гневом, да тут еще эта уличная вонь — Константина чуть не вырвало… Он твердо решил уехать из ненавистного ему теперь города как можно скорее, забрав с собой Фаусту и детей.
С улицы внизу до него долетали звуки веселого смеха. Это компания гуляк на пути из одних гостей в другие — а ночь для общественной жизни Рима еще только начиналась — завернула за угол и постепенно исчезла в переулке. Высокий голос одной из женщин напомнил ему о Фаусте. В памяти поневоле всплыла картинка: вот они на трибуне, Крисп и Фауста, самой красивой парой распоряжаются празднеством на приеме у Марцеллина — и пальцы его с такой отчаянной силой сомкнулись на каменной балюстраде балкона, что острые ее грани до крови врезались в плоть. Но боли он не заметил — так велика была его мука, причина которой лежала в другом.
В душе Константин понимал, что отчасти в том, что случилось — коль Луп говорил правду, — есть и его собственная вина: он так часто оставлял их вместе, пока сам погружался в государственные дела. Но даже признание вины не могло смягчить его боли и гнева, ибо тяжелее всего оказалось узнать, что Крисп прислушивался к льстивым речам и уговорам тех, кто готов был разделить империю ради гордости Рима и, что еще возмутительней, вновь вернуть поклонение старым богам и нанести удар возрождающейся силе, которой стало христианство при покровительстве императора.
С минуту он раздумывал, стоит ли разбудить Дация и обсудить со старым товарищем поступивший от Лупа донос, но решил этого не делать, понимая в глубине души, что, поступив таким образом, он бы тем самым признал, что Даций ближе его собственному сыну, чем он сам. Наконец Константин ушел с балкона и, налив из графина, неизменно стоявшего у его ложа, чашу вина, осушил ее до дна, затем снова налил и выпил во второй раз. Полежал немного в темноте, но сон не приходил: черные волны мыслей все еще грозили захлестнуть его. В конце концов он поднес горлышко графина к губам и пил не отрываясь, пока тот не опустел. Затем поставил его обратно на стол. Вскоре питье подействовало, натянув одеяло забвения на мятущиеся его мысли.
Константин, внезапно проснувшись, не ведал, который час и что разбудило его. Из спальни Фаусты послышался крик. Он соскочил с дивана и в полутьме своей комнаты, освещенной лишь светом луны, льющимся через дверь на балкон, ударился о сундук. Кляня вино, лишившее его ноги устойчивости, он все же сумел отыскать дверь в покои Фаусты и резко распахнул ее настежь.
Того, что открылось его глазам, стало вполне достаточно, чтобы он мгновенно протрезвел. У постели стояла Фауста в прозрачной ночной рубашке, сквозь которую целиком просвечивало ее все еще девственно прекрасное тело — хотя она и родила ему шестерых детей. В каком-то шаге от нее Крисп, видимо очень пьяный, для опоры держась за стул, во все глаза таращился на отца, и на лице его, как показалось Константину, было помимо ужаса написано чувство вины.
Глава 33
Фауста нарушила молчание, бросившись, рыдая, в объятия Константина.
— Обычно я могу с ним справиться! Но сегодня он перепил и… — Все, что она еще могла бы сказать, потонуло в потоке слез, но сцена и без того говорила сама за себя — за исключением одной детали: изумленного и недоверчивого взгляда в глазах уставившегося на отца и Фаусту Криспа.
На шум в опочивальне Фаусты прибежала ее фрейлина, спавшая неподалеку, а также охранник, дежуривший в коридоре за дверью. Оба стояли, вытаращив глаза на драматическую сцену в спальне, но Константин, который должен был, кажется, просто зайтись от гнева, чувствовал себя как бы сторонним наблюдателем, созерцающим кульминационный момент в театральной пьесе, развязка которой (теперь уж он знал) предопределена с тех самых пор, как Луп побывал у него ранее тем же вечером.
— Отведи цезаря Криспа в его жилище и позаботься, чтобы там дежурила стража, — приказал он солдату. — Выходить он может только по моему приказу, и говорить об этом — под страхом смерти — не должен никто.
Когда стражник тронул Криспа за плечо, тот пошевелился — пошевелился впервые с той минуты, как его отец вошел в спальню жены. Перед тем как закрыть коридорную дверь он, однако, все же оглянулся, и в глазах его, устремленных на отца и Фаусту, стояла боль, сравнимая для Константина лишь с обнаженным клинком, поворачивающимся в его собственном сердце.
— Оставьте нас, — сказал Константин фрейлине и, когда та ушла, подвел все еще всхлипывающую Фаусту к постели и нежно баюкал ее в руках до тех пор, пока она не перестала плакать и не смогла наконец поговорить с ним о том, что случилось.
По ее словам, они с Криспом оставались в доме сенатора Марцеллина до конца празднества, и, когда оно окончилось, Крисп отправил жену домой с Констанцией, а сам вызвался проводить Фаусту до дворца. За этот вечер, говорила Фауста, он выпил довольно изрядно и даже немного покачивался, провожая ее в спальню, но у двери они расстались. Потом она уже была готова лечь в постель, когда Крисп вдруг вошел, и она попыталась уговорить его уйти, но он, разгоряченный вином, сделал попытку овладеть ею силой. И вот тогда она закричала и разбудила Константина.
Закончив свой печальный рассказ, Фауста быстро заснула, но Константину эта ночь уже не сулила сна. Заботливо укрыв ее одеялом, ибо в ранние часы утра над городом стояла прохлада, от которой не защитила бы тонкая ночная рубашка, он вышел из комнаты. Однако куда сильнее ночной прохлады стал холод, охвативший его сердце, и он был благодарен — то ли выпитому перед сном вину, то ли Лупу с его новостями — за то, что благодаря им он предстал подготовленным перед тем, что случилось дальше, и смог вынести случившееся почти спокойно.
Прежде всего, решил Константин, нужно посоветоваться с Дацием. И нельзя было оставлять это до утра, ибо, хотя он и предостерег караульного и фрейлину, чтоб они молчали о виденном ими в спальне Фаусты, он знал, что не пройдет и полдня, как весь Рим уже будет судачить об этой истории. Да к тому же именно этот день должен был стать кульминацией Виценналии, пределом радости для Константина, когда он объявит, что Крисп назначается августом Запада.
Даций спал у себя дома, но от прикосновения к плечу моментально проснулся. Один лишь взгляд на лицо Константина в свете принесенной им свечи заставил его тут же вскочить с постели. Пока он одевался, Константин рассказал о разговоре с Лупом и о драматической сцене, последовавшей за криком в соседней спальне.
— И ты не нашел ничего лучшего, как поместить Криспа под стражу? — спросил Даций, когда он закончил.
— Хорошо еще, что Луп меня подготовил, а не то я мог бы прибить мальчишку на месте.
— А тебе не приходило в голову, что Луп мог не просто так подготавливать тебя, а для уже написанной пьесы?
Руки у Константина сжались в кулаки, но усилием воли он заставил себя сдержаться.
— Я знаю, Даций, ты никогда не любил Фаусту, но даже ты не имеешь никакого права обвинять ее в таких вещах. Соблазнить еще совсем мальчишку, ее собственного пасынка, а затем закричать, с тем чтобы его арестовали, — это же уму непостижимо!
— Только очень безжалостная женщина могла бы вот так отделаться от ненавистного ей мужчины, — признался Даций.
— Крисп и Фауста всегда были друзьями. Она даже старалась утаивать все это от меня — до сегодняшней ночи, когда ей пришлось или закричать, или уступить ему. Нет, Даций, самое подходящее объяснение всему этому, которое приходит мне в голову, — это то, что парень был пьян и не соображал, что делает.
— А сам-то Крисп дал какое-нибудь объяснение?
— Нет. Все это, похоже, его ошарашило. В сущности, я мог бы простить его за то, что он так помешан на Фаусте.
Она красивая, жизнерадостная, и я знаю, какой она может быть соблазнительной, фактически сама того не желая. Но вступить в заговор с теми, кому хотелось бы разделить мое царство и уничтожить Церковь — этому нет прощения.
— Если только это действительно так.
— Потому-то я и пришел к тебе. Я должен быть справедливым к своему сыну, но тут затронут вопрос и благополучия империи. Поэтому я решил поручить расследование этого дела квестору. Его обязанность выносить окончательное решение по всем вопросам, касающимся закона. Но, хотя его неподкупность выше всякого сомнения, все же Рубелий один из моих придворных и его положение зависит от меня. Ты любишь Криспа, поэтому я хочу, чтобы ты вместе с квестором докапывался до правды и представил ее мне со своими рекомендациями.
— А если мы обнаружим, что с виду все это одно, а на самом деле другое — тогда что?
— Обещаю придерживаться вашего решения. В этом деле я в чувствах так разрываюсь между сыном и женой, что вряд ли могу быть непредубежденным в том или ином отношении.
Следующие три дня, в течение которых Крисп находился под домашним арестом, а Фауста, по просьбе Константина, оставалась во дворце, явились тяжелым для него испытанием. Криспу он готов был простить эпизод со своей женой, но при этом подвергнуть его наказанию, чтобы парень запомнил: правитель империи должен уметь подавлять свои страсти. Но, однако, Константин не мог оставить просто так, без внимания, остальную часть обвинения, ибо дело здесь пахло изменой.
Когда Даций и квестор Рубелий три дня спустя предстали перед Константином в зале для аудиенций, он отпустил всех остальных, кроме секретаря, которому предстояло вести протокол решений суда, двух стражей и самого подсудимого, Криспа, доставленного из дома для окончательного слушания дела. Молодой цезарь выглядел осунувшимся, глаза покраснели от бессонницы, но вел он себя с достоинством воина, стал перед троном по стойке смирно и отдал салют по-римски, держа кулак своей правой руки над левой частью груди. Константин ответил ему на салют и всем указал на стоявшие перед ними сиденья.
Догадываясь по глазам Криспа, каким терзаниям подверглась его душа, Константин всем родительским сердцем почувствовал острое сострадание к сыну, но тут же решительно и сурово заставил себя позабыть даже всякую жалость до тех пор, пока не услышит он правды о деле, представленном Дацием и Рубелием, а также защитой Криспа. Ведь там, где затрагивалось Глаго империи, не мог уступать он влиянию чувств — не мог, даже если дело касалось плоти его и крови.
— Я попросил квестора Рубелия как высшее авторитетное лицо по правовым делам и военачальника Дация как нашего общего друга разобраться в выдвинутых против тебя, цезарь Крисп, обвинениях, — заявил Константин официальным тоном. — Ты не возражаешь, если они составят судебную комиссию по рассмотрению этого дела?
— Твоя воля — мой закон, доминус, — проговорил Крисп сдавленным голосом, в тоне которого слышалась безнадежность.
— Я склонен к тому, чтобы не придавать значения одному выдвинутому против тебя обвинению, — сказал Константин, — поскольку, как известно, ты был в нетрезвом состоянии и не имел полной власти над своими чувствами. — Он увидел, как на мгновение глаза у Криспа зажглись надеждой, чтобы вновь погаснуть, когда он добавил: — Но один доносчик выдвинул против тебя еще более серьезное обвинение — обвинение в преступлении против государства, которое я не могу не принять во внимание. Хочешь ли ты что-нибудь сказать прежде, чем квестор Рубелий сообщит нам о своем расследовании?
— Нет, доминус.
— Тогда, прошу тебя, Рубелий, приступай к делу.
Отчет квестора по согласованию с Дацием получился еще более изобличающим. В нем говорилось о честолюбивом и очень способном молодом человеке, на которого нашло ослепление, когда высокопоставленные члены сената и именитые граждане Рима почтили его триумфом, заставляющим вспомнить те дни, когда столица встречала героев империи со всеми почестями, на которые были способны государство и боги Рима. Отчет показал, как началась тщательно разработанная кампания лести с целью завоевать доверие Криспа и убедить его в том, что слухи о намерении Константина построить еще одну столицу на Востоке, в Византии, оказывают плохую услугу интересам империи. В нем сообщалось, как за прошедшие несколько месяцев, с тех пор как юный цезарь приехал в Рим для организации празднества в честь двадцатилетнего пребывания его отца у власти в качестве августа, перед ним выстраивали аргумент за аргументом, убеждая его в том, что Константина нужно заставить последовать примеру Диоклетиана и Максимиана, отказавшихся от власти с окончанием их двадцатилетнего периода правления, и назначить Криспа главой государства, разделенного на две части.
— Кто должен был править восточной частью империи? — задал вопрос Константин.
— Молодой цезарь Лициниан, — отвечал Рубелий, — С регентами, назначенными сенатом до достижения им совершеннолетия.
— Сын Лициния! — Знакомый красноватый туман от несдерживаемого гнева застлал Константину глаза, и он приподнялся в своем кресле. Все тело вдруг напряглось, и грудь так сильно сдавило, что трудно стало дышать. Сердце бешено колотилось в ребра, словно желая вырваться наружу. Сжимая подлокотники кресла, только огромным усилием воли он смог наконец немного прийти в себя.
— Мальчику тринадцать лет, доминус, — говорил Рубелий, давая Константину время подумать. — А это значит, что восточная половина еще лет восемь, а то и больше, управлялась бы регентами.
— Вполне достаточный срок, чтобы уничтожить там Церковь, — хрипло проговорил Константин. — Как, впрочем, и здесь, на Западе, если бы сенат нашел особый подход к молодому и уступчивому императору. Тогда вся империя снова стала бы языческой.
— Кажется, именно в этом заключалась одна из главных целей заговора, — согласился Даций.
— И ты за мое доверие отплатил мне таким предательством? Как же ты мог? — хрипло спрашивал он у Криспа, — Ведь ты же, конечно, видел, чего домогались эти мерзавцы?
— Они говорили, что так будет лучше для империи, — Слова признания, спотыкаясь, сходили с его языка, — Они все твердили мне, что ты отдал христианским епископам так много своей власти, что Римом скоро будут править они, а все, кто не признает их Бога, будут уничтожены за то, что они называют ересью.
— А что стало бы со мной? Посадили бы меня в тюрьму или казнили?
— Кажется, именно в этом пункте план заговора начал распадаться, — заговорил Даций, опередив Криспа. — Крисп отказался поддерживать любой план, который не позволял бы тебе добровольно уйти в отставку после Виценналии. Он отказался санкционировать применение силы — в сущности, именно ему ты, возможно, обязан своей жизнью, ибо многим в Риме желательна твоя смерть.
— Это правда? — обратился Константин к сыну. — Пожалуйста, ты можешь вызвать свидетелей, чтобы опровергнуть эти обвинения.
Взгляды их встретились, и в глазах у Криспа Константин увидел столько стыда и муки, что последние остатки гнева выветрились из его души. Он как-то вдруг задумался, а что бы могло случиться, если бы после побега из Никомедии он вынужден оказался бы годами покорно нести Службу в тени своего отца. И, вспомнив собственные честолюбивые планы и то, как раздражало его все, что препятствовало восхождению к ответственным постам наверху, он проникся сочувствием к сыну.