Рождественский сочельник 23 глава




Снова в пансионе. Трагедия малого масштаба. Моник потеряла кошелек со всеми деньгами. Меня позабавило дружное сочувствие мужчин и равнодушие женщин.

– Вечно она все теряет, – сказала одна.

– Теперь уж не вернуть, – прибавила другая.

Однако мужчины – и я не исключение – давали советы, вселяли надежду, искали разные возможности. Что до Моник, то на ее лице играла задумчивая, слегка смущенная улыбка девочки, внезапно превратившейся из взрослой женщины снова в школьницу; улыбка, в какой‑то степени признающая свою ущербность. Все уже выразили ей сочувствие, а она продолжала с грустным видом сидеть на скамье. Я немного поговорил с ней, даже предложил ей спать во внутреннем дворике. Она сказала, что не может спать, пока не сошло напряжение. Было сильное искушение сесть рядом с ней, поговорить, успокоить, но я знал, что тогда мое дело проиграно. Речь еще худо‑бедно можно контролировать, но глаза… Я мог бы говорить с ней, только отведя взгляд в сторону, но через какое‑то время это показалось бы странным. Поэтому я ушел. Минут через пять вернулся, но коридор уже опустел. Моник пошла в свою комнату, а я остался спать во дворике.

Двадцать первый день. Проснулись на рассвете, ждали автобус на улице у кафе. Решено ехать без остановок до Туара, и от такой перспективы на душе тоскливо и неуютно. Плохой сон, еда в закусочных и никакого туризма. Пришел автобус, и разъединившиеся части группы воссоединились.

Мы погрузили вещи и отъехали; вначале пели от радости, что снова в пути. Последующие три дня были нереальными, прожитыми в лихорадочном бреду: из центра жаркой и страстной Андалузии мы перенеслись в меланхоличный Туар. По непонятной причине в течение этой трехдневной поездки я чувствовал перемену в обстановке более остро, чем во время перелета из Афин в Лондон, и у меня было время это оценить.

Из Гранады – на северо‑восток, в Басу, оставив справа величественные снежные вершины Сьерра‑Невады. Засушливый район, эродированные почвы. Проехали мимо нескольких термитных поселений; гнезда‑термитники построены на холмиках. Внешне похожи на муравейники с наружными отверстиями. Мы едем и едем по стране, все смешалось в памяти, иногда поем, обычно молчим, одуревшие от жары. Остановились, чтобы поесть опунции, – ничего особенного, чуть сладковатое пресное растение, ягоды, похожие на зерна граната, и ужасно колючие. Я весь исцарапался, даже в губы вонзились колючки. Подоспела Моник и вытащила их. Маленькие прохладные пальчики на моих губах – как руки медсестры, умелые и бесстрастные.

В сумерках – Аликанте. Автобус остановился у забитого людьми пляжа. Не выходя, мы в салоне надели купальные костюмы; проходившие мимо испанцы с интересом глазели на нас. Море невероятно теплое, как неостывший чай. Я вошел в воду меж двух пирсов и, отплыв подальше, смотрел на нависшую над городом гору, освещенную последними, слабыми отблесками уходящего дня. Поужинав, мы вновь пустились в путь, и эта ночь подарила мне два‑три часа счастья. М. сидела на заднем сиденье между мною и юным Броссе, кузеном Андре. Автобус мчался по темной дороге, ряды черных головок согласно кивали, только шофер сидел прямо – бодрствующий и бдительный.

– Je peux dormir sur ton épaule, John. Ça ne vous gêne pas?[397]

Я был на седьмом небе. Клод сидел напротив, юный Броссе дулся в углу. Несчастный юноша был по‑щенячьи, безнадежно влюблен в Моник, повсюду таскался за ней, часами стоял рядом с ее местом в автобусе, трогательно ловил ее улыбку. Она была приветлива с юнцом, близко не подпускала, не поощряла, но и не раздражалась, не сердилась на него. Одна из ее тайн – как ей удается быть такой милой, ровной и доброжелательной со всеми и одновременно держать дистанцию: если кто‑то пытается к ней приблизиться, она тут же замыкается в себе. Идеальную сестру, мать, подругу, любовницу она держит в себе под замком, но можно уловить намеки на эти добродетели, которых почти не осталось в современном мире.

Положение на плече было не совсем удобным, и я похлопал по колену, предлагая ей переместиться. Моник опустила голову мне на колени; тело ее изогнулось и приняло то немыслимое положение, в каком ей, по‑видимому, было легче заснуть. Я чувствовал на своих бедрах ее голову и плечи, ощущал все небольшое ладное тело. Левой рукой я поддерживал ее голову, правая лежала на ее бедре. Темнота, непрерывное движение. Давление ее тела мягко нарастало. Моник спала, расслабившись, привалившись ко мне. Моя рука незаметно меняла положение, каждое прикосновение пробуждало новое вдохновение. Казалось, я впитываю Девушку, вношу в себя на кончиках пальцев. Было очень жарко; от этой влажной, немыслимой жары одежда прилипала к коже, в телах просыпалась животная чувственность. Горькая сладость в прекрасном, пусть и временном ощущении тяжести на коленях. Худенькое разгоряченное тело, таившаяся в нем любовница, темнота. Когда мимо проносились фонари, я при их свете видел ее закрытые глаза, тень от длинных ресниц на щеке, красный шарфик в волосах, легкие очертания грудей, обнаженные тонкие руки. Возбужденный сверх меры, я испытал оргазм – такого со мной еще не бывало; я был потрясен, пристыжен и глубоко расстроен. Она, ничего не ведая, продолжала спать; у меня же было чувство, что я предан собственным телом – греческим конем, и оно, заколдованное, попало под ее чары, заставив меня позабыть о возможных опасностях. На какой‑то момент я сам поверил, что околдован. Короткая остановка. Вышел из автобуса в смятении. Но когда мы вернулись в салон и она прильнула ко мне, я опять пережил смену солнечного сияния и темных, грозовых туч, и сидел в ночи, остро переживая каждый ее вдох, каждый миг ее близости.

Лагерь разбили в районе Валенсии. Выйдя из автобуса, Моник тут же исчезла в темноте с Клодом. Но скоро вернулась с известием, что есть место для привала. Думаю, она пошла с ним, чтобы привести меня в чувство, не дарить надежду.

Все спали, я же спустился по дюнам к морю. Море было неспокойное, одна сильная волна сменяла другую: удар, шелест гальки и шипение обратного потока. Я стоял на берегу, потерявшийся перед необъятностью моря, потом снял одежду и вошел в воду по пояс. Море было теплое и бурное – пылкое испанское море.

Двадцать второй день. На пути в Барселону. Начались ссоры из‑за мест. Каждый хочет устроиться получше, иногда бывают срывы. А некоторые стремятся быть подле Моник. Первые несколько миль мы с ней сидели в противоположных концах автобуса; чтобы исправить положение, я быстро съел болтушку из яиц на завтрак, первый вернулся в салон и выбрал место позади Моник. День прошел относительно спокойно.

Утром я наблюдал, как Моник расчесывает свои длинные, до пояса, волосы, почти черные, роскошные, блестящие. Обрамляя лицо, они придавали ей вид краснокожей индианки, прекрасной дикой лани – выразительные глаза и смуглое лицо в рамке волос. В эти минуты она священнодействует. Моник кокетлива, очень гордится своими волосами, постоянно их трогает, поправляет красный шарфик. Ее обычная поза: голова слегка откинута, руки изящно двигаются, поправляя волосы, локти – как крылья.

На север, на север, на север. Незадолго до сумерек – Тортоса, там закупаем провизию. У меня кончились деньги. М. у фонтана. Я обрызгал ее, она притворно сердится. Неожиданно обнаружил пропажу шляпы, заподозрил М. или деревенского мальчишку, но ничего не сказал, помня, как сам поступил с Лаффоном. Не рой другому яму… Позже нашел шляпу на сиденье – М. призналась, что подшутила надо мною. Этим утром, к моей радости, она из‑за чего‑то повздорила с Клодом. Выглядела расстроенной. Возможно, он позволил себе лишнее; бретонец, gaillard[398]и лишенный воображения.

Таррагона. Виноград, сыр, знаменитое вино; на мой взгляд, оно нисколько не лучше тех вин, что мы пили в других местах. М. и Женевьева были в том же ресторане, сидели за другим столиком, ели мороженое и негромко, но оживленно беседовали. Мне приятна опала Клода особенно потому, что на следующий день их пути с Моник расходятся.

Ночью М. спала на том же сиденье, что и Женевьева. Я не был этому рад, но и несчастным себя не чувствовал. Проехали Барселону, море огней, крупный современный город. Ненадолго остановились на краю гавани, вблизи темных очертаний модели корабля Христофора Колумба[399], посмотрели на людей и поехали дальше. Часа в два ночи устроили привал, улеглись на пустынном пляже, слушали шум моря и смотрели на многочисленные звезды.

Двадцать третий и двадцать четвертый дни. Встал на рассвете. М. идет с пляжа, одеяло наброшено на плечи, волосы распущены; Венера краснокожих движется мне навстречу. Небесное создание, даже в такой час.

Пор‑Бу – пограничные формальности и безысходная печаль. Испания и солнце остались позади, впереди – зима. Едем в Перпиньян; я повеселел, потому что Моник по чистой случайности опять рядом; мы так ничего важного и не сказали друг другу: во мне бродит слишком много вопросов, чтобы я мог говорить.

Она снова спала на моих коленях. Я ее поддерживал, лицо мое было бесстрастно: я знал, что это последний раз и другого уже не будет. Несравненное личико, смуглая кожа, закрытые глаза, родинка над губой – словно поставленная в странном месте проба, удостоверяющая ее красоту Волосы гладко зачесаны назад, низкий пучок закреплен шарфиком. Изящное крепкое тело, легкое дыхание. До Перпиньяна мы доехали слишком быстро; в отчаянии я молился, чтобы время замерло или чтобы мы проехали город не останавливаясь. Однако пришлось ее будить, трясти за плечо.

Перпиньян… По этим дорогам я уже путешествовал. Некрасивый город, но старых друзей не судят. Я узнавал знакомые места – «Кастиле», кондитерская, куда я захаживал[400]. Поль, я и Моник с друзьями позавтракали в ресторанчике. Я побрился над раковиной, наблюдая, как все рассаживаются вокруг стола, – оставят ли мне место рядом с ней? Мое место оказалось напротив. Я говорил мало, на Моник смотрел только в случае необходимости, видел, как Клод пытается добиться прощения. Она держалась с ним вежливо, но холодно.

Нарбон. Etangs[401], привычные южные равнины. Клод попрощался с нами. М. спала. Автобус остановился на вокзале, мы все вышли.

– Разбудите ее, – сказал кто‑то.

– Нет, не надо беспокоить. Это не так важно, – отозвался бедняга Клод; впрочем, он ее забудет гораздо раньше, чем я.

Но она вышла, потирая глаза, застенчиво улыбнулась и пожала ему руку. Групповые фотографии, последние слова прощания. Праздник кончился.

Неумолимо приближался Каркасон. Моник одна, рядом с ней свободное место. Юный Броссе посмотрел на меня:

– J1 у a une place à côté de Monique, John, si tu n’es pas confortable là[402].

Я понимал, что он сам хочет к ней сесть, а меня просто проверяет.

– Je veux bien[403], – сказал я, пожав плечами и внутренне ликуя; направился к Моник и сел рядом.

Этот поступок говорил о моих чувствах больше, чем все предыдущие. Моник, должно быть, оценила ситуацию. Сумрачный вечер, безрадостный пейзаж на пути в Каор. Некоторое время мы молчали, она со своим обычным холодным и бесстрастным видом смотрела в окно, я украдкой поглядывал на нее.

Спросил ее о работе.

– Il faut que je travaille demain[404].

Мы знали, что ночь проведем в дороге и в Туаре будем не раньше восьми. Я поразился ее выдержке и почувствовал отвращение к жизни, в которой принцесса должна выполнять однообразную, рутинную работу в лаборатории и, что бы ни случилось, являться туда к девяти утра. Я продолжал расспрашивать ее о работе, она отвечала охотнее, чем раньше. Высказала пожелание поехать с группой в Англию. Хотя такая поездка уже была в прошлом году. Я молчал, и она прочла мои мысли.

– On ne se verra jamais, John[405].

Под «мы» она подразумевала всех участников поездки, но для меня ее слова прозвучали только в отношении нас двоих; она произнесла их так небрежно, бесстрастно, будто дала пощечину. Словно сказала: «Видишь ли, на самом деле мне это безразлично». Я надеялся, что Моник заснет, но она продолжала с печальным видом бодрствовать.

У какого‑то городка мы устроили поздний ужин на природе. М. повеселела, смеялась моим шуткам. Но я к ней не подходил – робел и стеснялся в такой поздний час пытаться перевести отношения в более близкие.

Снова в путь. Эту ночь я надеялся провести рядом с ней, веря, что она опять прильнет ко мне. Но она села с Женевьевой напротив, моим же соседом стал Альфред, совсем уж некстати. Но вскоре он присоединился к кому‑то на заднем сиденье, так что место рядом со мною стало свободным. Я видел, что Моник клюет носом; она откинула голову, но через каждые несколько минут выпрямлялась и устало смотрела в окно. У меня сна не было ни в одном глазу, я смотрел в темноту, сознавая всю безнадежность ситуации. Вдруг ее голос:

– Джон, Джон.

Она перегнулась через Женевьеву, чтобы поговорить со мною.

У меня пересохло во рту. Моник слегка улыбнулась:

– Je ne peux pas dormir ici. Ça ne vous gêne pas?[406]

Она встала; я тоже встал, пропуская ее, чтобы она могла занять место у окна. Когда она скользнула ко мне и тело ее расслабилось, счастье затопило меня; я чувствовал себя во много раз счастливее, чем когда обнимал обнаженную Дж.

До сих пор я не до конца понимаю, что значил ее внезапный порыв. Просто желание удобнее устроиться? А может, милосердие, ведь не могла же она не догадываться о моей любви. Минута нежности. Обычно она ни с кем так себя не вела. А вдруг это был некий знак для меня, некий намек?

Свет фонарей проносился мимо. Я не спал – нянчил ее тело. Она же спала, прильнув ко мне. В одном месте – в Каоре – мы на минутку вышли, а когда вернулись, я сам сел у окна, а она легла, прижавшись к моей груди, и я чувствовал ее всю. Я наклонился, и теперь наши головы соприкасались. Пальцы нашли друг друга, переплелись, но пожатий не было. На какое‑то время мы поменяли положение, теперь моя голова лежала у нее на плече, но я боялся расслабиться и заснуть – слишком хрупкой и нежной она мне казалась. Потом я пытался заснуть, положив голову ей на колени, но и тут ничего не вышло. Я слишком остро чувствовал ее близость, чтобы спать, и потому вскоре снова принял ее, сонную, в свои объятия. Она никогда не узнает – или узнает, или уже тогда знала? – какой огонь зажгла во мне, какое даровала счастье этим своим капризом – тем, что пришла ко мне.

Тогда я твердо знал, что на мгновение познал истинную любовь. Раньше я никогда не чувствовал, что способен на что‑то, чтобы удержать любовь. Сейчас я отдал бы все, чтобы продлить эту ночь, отдал бы самое жизнь – только бы остановить это мгновение. Отдал бы всего себя без остатка и без всяких требований к ней.

В Периге сошел молодой человек Франсуазы Броссе. Франсуаза поцеловала его и расплакалась. Моник помогла ей войти в автобус, села рядом и обняла. Я сам чуть не разревелся. По чудовищной иронии судьбы грубая толстуха Аник подошла и спросила, свободно ли место рядом со мной.

– Oui, oui. Allez‑у. J’ai assez dormi. Vraiment[407], – сказала Моник, сидя за нами.

И это чудовище плюхнулось на соседнее место. Через некоторое время я обернулся и взглянул на Моник. Она сидела очень прямо, Франсуаза рыдала у нее на плече. Моник отрешенно посмотрела на меня, словно не узнавая; женщина, утешающая другую женщину, полная благородного сострадания, Мадонна. Я же не чувствовал ни ревности, ни горечи, только печаль. Несомненно, в ней живет прирожденная монахиня. Высокое, царственное сострадание Богоматери.

Дальше все было ужасно. Я дремал и мерз от холода. Непрерывно лил дождь. Аник жалась ко мне, но я решительно отодвинулся. Проехали Пуатье, ожили старые воспоминания; серый, промозглый рассвет. Вдруг резануло в животе, острый приступ колита. Последний час, или около того, был для меня сущей мукой; разум и тело отчаянно сопротивлялись спазмам, раздирающим кишечник. Попутчики тем временем пели. Краем глаза я видел Моник, место рядом с ней было свободно, но подняться и дойти до нее было выше моих сил. Когда прибыли в Туар, мне пришлось сразу же бежать к Андре, но и тогда было уже слишком поздно. Нелепая и отвратительная ирония человеческого организма.

Через пятнадцать минут, слабый, но почувствовавший облегчение, я вернулся на площадь, чтобы со всеми проститься. Повсюду катальпа и дома холодного серого цвета со светло‑серыми ставнями. Несколько родителей, затянутое дождевыми облаками небо и груда пожитков на земле. Я отделил свои и стоял грустный, пожимая на прощание руки. Когда подошла очередь прощаться с Моник, я не увидел в ее взгляде обычного озорства, она улыбалась ласково и дружелюбно; нежная и искренняя улыбка не могла скрыть печаль от расставания, в этой улыбке было все, чего я только мог желать. Я чуть не сказал какую‑то глупость – а может, и плохо, что не сказал. Вместе с остальными она вошла в автобус, который довезет ее до дома на другом конце города. Я стоял рядом с Полем и смотрел только на ее лицо в окне, а она смотрела на нас – нежно и грустно. Я послал ей воздушный поцелуй, она ответила тем же, потом помахала рукой, и автобус отъехал.

Я погрузился в черную меланхолию. Вернулся к Андре, побрился, умылся, собрал вещи. Из меня, потерянного, вялого, ушла вся воля, вся надежда; я не чувствовал в себе силы вновь вписаться в жизнь, хотелось просто исчезнуть. Пошел на вокзал, испытывая отвращение к холодному серому дню, и вдруг на некрасивом домике из черного кирпича, с вертикально вытянутыми окнами, увидел вывеску «Лаборатория по обработке анализов».

Место работы Моник. Возвращаясь, задержался у этого дома и некоторое время слонялся поблизости, надеясь на чудо, – вдруг она сейчас там и увидит меня, или увидит, направляясь на работу Невыносимо больно было смотреть на этот приземистый мрачный дом. Я вернулся к Андре в полном отчаянии.

Поль пригласил меня к себе, в Шоле, в шестидесяти милях от Туара[408]. На этот раз его воодушевление и практичность успокаивали и облегчали боль – я цеплялся за любое связующее звено с Туаром, с Моник. До сих пор, пользуясь расческой, я каждый раз вспоминаю, что купил ее в тот день, когда последний раз видел Моник.

После обеда на скорую руку в окруженном цветущими кустами доме Поля спешу на поезд – обычный, идущий с малой скоростью, работающий на стартстопном управлении провинциальный французский поезд. Льет дождь, низкие свинцовые облака, мелколесье и тополя вдоль путей.

Джинетта[409]ждала меня в Париже; перспектива встречи с ней теперь вызывала у меня только отвращение. Всем своим существом я стремился назад, в Туар, меня разрывало на две части. В течение часа я физически ощущал, как меня душит время; никогда прежде я не чувствовал с такой силой его жестокость. Невозможность добиться Моник, мой отъезд, вечная разлука. Я сидел, не в силах ни читать, ни спать, я мог только беззвучно плакать.

В этом году главной была не группа, а Моник. Все, что мне нравилось в этих ребятах, все, чем мне была дорога Франция, я нашел в ней одной. Я увидел в этот раз не озорную, шаловливую школьницу, а молодую женщину. Все в ней – свежесть, все – ожидание; резкая смена настроений – смешливость, задумчивость, веселость, серьезность – вроде апрельской погоды, когда то дождь, то солнце; и все это теперь оплакивал едущий в поезде пассажир.

Я с головой погрузился в меланхолию, идеализировал Моник, не вспоминал о недостатках, об обычных вещах, которые могли бы снизить ее образ, не дать разыграться романтизму. Однако она затронула романтическую струнку в моем сердце, а та глубоко запрятана. Но Моник пробила броню.

Страх перед преходящим, экстатический порыв – древнее, истинное страдание. Римская дорога, всегда прямая. Меняется пейзаж, но не направление. Чувства, переживаемые мною в поезде, тащившемся в Анже, известны каждому любившему и каждому поэту. И все же их стоит испытать.

Моник сделала из меня романтика.

Она также заставила меня исследовать собственную национальность, пока я не понял, что моя истинная родина – Франция.

Печаль постепенно убывает.

Эта звонкая экстатическая свежесть, когда ее голос взлетал вместе с песней.

2 сентября

Рой Кристи, друг Дениса Шаррокса и новый кандидат на должность учителя на Спеце. Аккуратная бородка, морщины под глазами, жена и ребенок. Интеллектуал из среды мелкой буржуазии; похоже, пишет и делает это всерьез. Написаны две книги. Я испытываю чувство превосходства – в нем есть нечто от крота, трудолюбивого, но лишенного воображения. Нет божественного огня[410].

17 сентября

Ли. Сюсюканье с животными. Ненавижу, когда мать ведет себя с собакой, птицей и даже золотой рыбкой как со своими детенышами. Веселый детский лепет. Никакого чувства гармонии. Чтобы освободить одного дикого воробья, я убил бы тысячу волнистых попугайчиков. Сегодня утром в «Дейли телеграф» полное благородного негодования письмо о жестокости боя быков – как же, британское благородство и все такое. «Мы надеемся, англичане откажутся поддерживать это кровавое зрелище» и так далее. Это пуританское стремление во все вмешиваться. Да, конечно, это жестоко. Но такова жизнь в Испании. Написавшие письмо не принимают во внимание участие людей, страшный риск, первобытную поэзию зрелища, великолепие пролитой крови. Цивилизация может позволить себе такую роскошь. Только люди, живущие далеко от солнца, на окраине современной Европы, могут нести такую ахинею.

Оксфордский выговор интеллектуалов – мой собственный голос. Ненавижу бесцветный аристократизм этого голоса, этих звуков. Все больше и больше люблю все провинциальное, необычное, искреннее. В голосе должна присутствовать индивидуальность, а не академическое благозвучие.

Неприятный спор с отцом об Америке. Он сердито кричал о недостойной позиции «НС» и «Н» по отношению к США[411]. Наши мнения резко разошлись. В детстве он побеждал меня своими обычными методами ведения спора – отвлекающими маневрами, софизмами, задиристой верой во все, что говорил. Черты обвинителя manqué[412]. Теперь я вижу всю его непоследовательность и как он, загнанный в угол, сердито меняет тему спора. Я пытаюсь методично, холодно, четко и объективно говорить на одну тему. Он же эмоционально затрагивает несколько.

– Я считаю Америку замечательной страной, – говорит он, – замечательной. И знаешь почему? Потому что она хозяйка положения.

– Не вижу логической связи.

– Как так? То, что занимает главенствующее положение, всегда замечательно. Иначе не попадешь на самый верх.

– Выходит, Гитлер был исключительно замечательным в 1940–1941 годах. Ведь тогда он был хозяином положения.

– Нет, не был. Нас он не победил.

– Тогда и Америка не хозяйка положения. Она не одолела Россию.

– Тогда хотелось бы мне, черт побери, знать, кто стоит во главе западного мира, если не Америка.

И так далее, и так далее, перескакивая от одного бездоказательного утверждения к другому. Уже через десять минут он отрицал, что когда‑либо говорил, будто хозяин положения всегда на высоте. Я сравнил Грецию и Рим и увидел в этом сопоставлении сходство с Европой и Северной Америкой. Но отец слушал меня вполуха и продолжал говорить об Америке и ее богатстве.

– Если ты имеешь деньги, ты имеешь все. Все остальное не важно. Где была бы Европа без Америки? Нигде. С декадентской, слабой Европой покончено.

Эти идеи отец позаимствовал у Тойнби, которого не понял[413]. Чепуха, что каждый новый век лучше предыдущего только потому, что он новый.

Но упоминание о Европе задело меня за живое. Европейская цивилизация не хуже любой другой – американской или азиатской. Грязное предательство интеллектуалом своего континента. Я так разозлился, что замолчал и слушал, как его все больше и больше заносит; мать тем временем не уставала вставлять свои чудовищные клише вроде: «Конечно, теперь Россия против Америки». Отец ничего не читает, кроме книг по философии и логике, но, похоже, ничего из них не извлекает. Особенно жалка закомплексованность на деньгах: если золото, то блестит. Личные заботы, комплексы и ограничения – все это накладывает отпечаток на его глобальные взгляды.

На днях я слышал по радио лучшего английского исполнителя мадригалов, нашего современника. Безукоризненное и бездушное исполнение, сухое и полое, как старая кость. По контрасту припомнились непосредственность и искренность моих друзей из Туара. Теперь нас первым делом поражает мастерство, техника исполнения – если это есть, то об остальном не вспоминают. В Париже я слушал оперу «Так поступают все» – замечательная постановка, очень высокий уровень, и в то же время нет живого огня. Или балет, уже здесь, в Саутенде, придраться не к чему – никаких недостатков, но и никаких достоинств. И дело не только в публике, которая жаждет видеть знаменитостей и их фирменные трюки, но и в критиках, которым тоже подавай трюки посложнее. Слишком многие зрелища сегодня почти механизированы, и это повсеместно. Меня же больше покоряет теплота и искренность. Предпочитаю любителей, в настоящем смысле этого слова, пусть они совершают ошибки, но в них есть пыл, воодушевление, чего нет в холодных профессионалах.

Вот почему мне нравится джаз, нью‑орлеанский джаз и вся подлинно народная музыка. В наши дни мастера берегут жар души для премьер и фестивалей; в других случаях они не затрачивают особых усилий. (Очко в пользу кино – там все только один раз, так что сгорай, не жалея себя.)

В эти дни у меня комплекс откровенности. Я стараюсь и с себя, и с других сорвать маски. Мне кажется, я могу проникать в мысли людей, вижу их насквозь, могу анализировать, лучше понимаю их подсознание, чем они сами. Существующее повсеместно чудовищное лицемерие особенно пышно процветает в английской психологии. Я ощущаю себя единственным прямостоящим человеком среди массы идолопоклонников, ползающих в пыли. Меня привлекают только необычные люди.

Рой Кристи произвел на меня некоторое впечатление. Я провел вечер в его холостяцкой квартирке на Хэмптон‑корт. Бородатый, проницательный, общительный человек, искренний, с серьезными литературными амбициями. Говорит увлеченно, с легким ланкаширским акцентом; умный, бедный, но довольный судьбой; я не совсем раскусил его (потому он мне и понравился). Прочитал отрывки из его романа – суховато и несколько наивно. Вспомнился Д.Г. Лоуренс, роман «Сыновья и любовники», индустриальный Север. Что я не люблю в соотечественниках с Севера, так это их спокойствие, отсутствие огонька и лукавства – Д. Г. Л. с его пылким характером совсем не типичен, – однообразие их жизни, усталые голоса семейных людей. Это слегка чувствуется в Денисе Шарроксе, и в Кристи тоже, хотя оба чуть ли не с рождения независимые интеллектуалы.

Я позавидовал его смелости: вот так взять и все поменять в середине жизни – тем более что в первой профессии, архитектуре, у него все шло хорошо, – и заняться литературой без гроша в кармане. И его жене, реалистичной, свободной, современной молодой женщине, высокой, красивой, хорошо одетой, которая верила в мужа и поддерживала его искания[414].

Была некоторая неловкость из‑за денег. Боже, как бы мне хотелось, чтобы ни деньги, ни любовь никогда не вызывали чувства неловкости! Но я не смогу, встречаясь с ним, не вспоминать, что он должен мне пять шиллингов. Когда я был у него, он показал мне несколько стихотворений Дениса Шаррокса, написанных во время войны. Отдельные эмоциональные переживания – немузыкальные, усложненные (при первом прочтении не улавливаешь смысл). Денис никогда не будет большим поэтом. Он слишком много читает; мог бы стать эрудированным критиком. Кристи, похоже, читает очень мало. «Чтение отвлекает от творчества», – говорит он. Сейчас я тоже мало читаю, уяснив для себя основные детали в литературной конструкции.

Родители отдыхают в Суффолке; дом в моем распоряжении; восхитительное чувство свободы – ем что хочу; сплю когда хочу; в полночь на всю катушку врубаю джаз. Я наслаждаюсь и ничего не делаю, только пересматриваю старые стихи. Чувствую, что завожусь и скоро созрею для работы. Дело не в силе воли, а в том, знать бы, гениален ты или нет. Талант? К черту талант!

 

Часть пятая

ЭЛИЗАБЕТ

 

3 октября 1952

Снова в Греции. В последний момент – не в силах оторваться от горьковато‑сладких воспоминаний – взял с собой этот дневник. Здесь же солнце и необычная жизнь постепенно сжигают память о прошлом. Очень трудно писать – как нигде: в этой сказочной стране постоянно хочется бездельничать

4 октября

Приехал на остров. Здесь ничего не изменилось – будто никогда и не уезжал. Все учителя уже собрались, сидели за круглым столом и обменивались банальностями. Я изо всех сил старался излучать радость и веселье.

Вскоре я понял, что мне негде спать. Моя комната заперта а в корпус учеников, где есть свободная кровать, попасть было нельзя. Египтиадис, добрый самаритянин, не покидал меня, громко требуя, чтобы мне открыли. Директор, не выдержав крика распахнул окно и велел нам угомониться.

– Скажите этому ублюдку, что мне негде спать, – обозлился я.

Египтиадис так и сделал.

– Сам виноват, что приехал так поздно, – отрезал старый болван и захлопнул ставни.

Пришлось провести отвратительную ночь на неудобном диване в общей комнате. Поднялся измученный; все тело затекло Жаркий день, полный незначительных событий и мелочей. Но все отступает перед дивным климатом, прелестным островом ярким светом и теплым синим морем. Я плавал около часа надев ласты, и чувствовал себя рыбой.

В саду, и не только в саду, везде, крошечные бледно‑лиловые и розовые дикие цикламены. На высохших террасах с оливами – высокая асфодель: белые свечи и пламя. Фиолетовый морской лук под желто‑зелеными, давшими прирост пихтами. Осенью здесь и не пахнет.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: