Рождественский сочельник 22 глава




Незабываемый момент: от безмолвного восхищения у меня по спине побежали мурашки, то же испытали и остальные зрители; наши чувства мы выразили в крике – не столько громком, сколько восторженном. Через двадцать секунд, когда он поднялся с колен, бык все еще стоял, словно его громом поразило; обрушился шквал аплодисментов, в воздух полетели шляпы, все вокруг бурлило.

Ордоньес неспешно готовился к кульминационному моменту – нацелился, с трудом согнув колено, и нанес удар; бык дернулся, так что шпага на мгновение застряла в холке, но тут же отскочила, когда животное затрусило в противоположный конец арены. Ордоньес быстро, несмотря на хромоту, двинулся за быком, осыпая проклятиями других матадоров, которые в очередной раз пытались отговорить его от опасной затеи. Я видел, как при каждом шаге лицо его искажается от боли. Но он ни разу не взглянул на свою рану и не думал о ней. Ордоньес предпринял вторую попытку, неспешно, неумолимо нацеливаясь шпагой, – казалось, сама смерть не помешает ему убить этого быка. Потом стремительно бросился вперед – прямо на рога – и точным движением вонзил шпагу Несколько секунд – и бык свалился замертво.

В честь храброго матадора разразилась бешеная овация, в воздух полетели тысячи шляп, платков, сигарет – все пошло в дело. Только сейчас, месяц спустя, я понимаю: человек всего лишь убил животное. Тогда же его действия казались величайшим проявлением мужества, такого я еще никогда не видел. Но ведь человек рисковал жизнью всего лишь ради обычного зрелища – артисты на трапеции делают то же самое. Тот день, похоже, был самым жарким за многие годы. «Que calor! Que calor!» Все повторяли: «Que calor!»[378]Мы неспешно шли по тенистым боковым улочкам в надежде найти ресторан, где могли бы поесть. Наконец мы нашли, что искали, но было так жарко, что не было сил есть. Большинство из нас устроилось ближе к выходу, все сидели безмолвные, измученные. Я дважды выходил пить пиво. Но сколько ни пьешь, пройдет десять минут, и снова мучает жажда. Там была и Моник, она пришла с Клодом, и я равнодушно отметил, что в их отношениях появилось нечто интимное. Говорящий по‑английски испанец тоже пил пиво; я был настолько слаб, что даже не вступил с ним в разговор. Я подарил Моник свою бумажную шляпу от солнца и прибавил:

– Pas mal, hein, pour deux pesetes[379], – тем самым подчеркивая незначительность подарка.

Моник рассмеялась, примерила шляпу, скорчила гримаску, а через пять минут, когда пошла есть, я обнаружил свой подарок за стулом, он валялся там скомканный. Обед затянулся, я устал от него и отправился, не дожидаясь остальных, с Полем и англоговорящим испанцем на ярмарку. Мы прошли мимо семейства, расположившегося за гаражом, – видимо, его владельцев; в нарядных одеждах они вышли подышать воздухом и хлопали в ладоши, отбивая ритм двум девчушкам, ловко и изящно танцующим в андалузских платьях; их внешняя непохожесть, быстрые ножки, развевавшиеся белые, в красный горошек, длинные платья – все дышало гармонией здесь, на узком тротуаре под уличным фонарем.

Ярмарка была очень внушительная, множество огней, великолепная иллюминация, сотни ларьков, балаганов, танцплощадок, гонки с призраком, аллеи любви и все прочее. Какофония звуков легкой музыки, танго, самбы, пасодобля; невероятная толчея, позвякивание фиакров, медленно прокладывавших путь через толпу. Нет ни темноты, ни звезд. Как отличается эта ярмарка от маленькой ярмарки в Кордове! Я поискал взглядом остальных, но огромное пространство их поглотило. Поль, испанец и я стреляли в тире, метали кольца. Я выиграл дешевенькую статуэтку Мадонны. Можно было взять и другой приз, но я выбрал Марию, чтобы подарить Моник. Почти сразу я стал придумывать, как бы обыграть подношение, репетировал, оттачивал смешные фразы. Испанец ушел, оставив нас вдвоем. Мы с Полем пустились в обратный путь по территории ярмарки; я, печальный, ушедший в себя, скучал без остальных. К месту встречи на главной площади мы уже бежали. У автобуса стояла одна Моник. Я произнес заготовленную речь и вручил статуэтку. Моник была в игривом настроении, много смеялась. В автобусе сидела рядом с Клодом. Он обнял ее за плечи. К счастью, на коленях у него сидела Женевьева. Он изо всех сил старался демонстрировать любовь к каждой из них. Женевьеве, похоже, это нравилось, Моник – нет, хотя она не выказывала раздражения, когда он прикасался к ней. Он брал их руки в свои, прижимался бедрами, локтями, обнимал за плечи. Хотя это были всего лишь проявления дружеских чувств, я чувствовал раздражение. Зачем обесценивать любовь?

Мы разбили лагерь в нескольких милях от Малаги. На полпути в горы. Я положил спальный мешок под оливу, неподалеку от группы Моник. Нужно следить, приглядывать, что к чему. Они всегда спали вместе, в обнимку, и мне хотелось выяснить, лежат ли рядом Клод и Моник, – особенно теперь, когда я услышал, как Женевьева отошла от них, сказав обиженно: «Спокойной ночи». Сквозь ветви оливы светила луна. Я уселся и какое‑то время сидел, пытаясь разглядеть, насколько близко друг к другу находится интересовавшая меня парочка, но так ничего и не увидел. Тогда я снова лег, поглядел на небо, нашел, что его темная синева смотрится очень печально, и почти сразу же заснул.

Шестнадцатый день. Встал на рассвете. Рассвет в горах – всегда необыкновенное зрелище. Я поднялся на ближайший холм и увидел далеко внизу Малагу. Это утро мне хорошо запомнилось – зеленовато‑голубой воздух, прохлада после раскаленной равнины. Но особенно потому, что в автобусе рядом со мной сидела Моник. Некоторое время она стояла, потом кто‑то сказал:

– Рядом с Джоном есть место, – и она подошла и села.

Я чуть не урчал от удовольствия, как кот после сметаны: ведь с одной стороны от меня был прекрасный пейзаж, с другой – Моник. Я пытался поговорить с ней серьезно, но это оказалось трудно. Я нервничал, старался быть интересным, забавным. Она была сонная – не то чтобы скучала, просто не выглядела заинтересованной. Я спросил, окончила ли она школу.

– Да.

– Ты работаешь на дому?

– Нет, в лаборатории.

– В лаборатории?

– Oui, je fais des analyses![380]– Черные глаза смотрели на меня искоса, почти враждебно. Если б я стал гадать, чем она занимается, эту работу назвал бы последней.

– Какие анализы?

– Всякие… иногда не очень приятные. – В ее глазах промелькнула усмешка.

– Vous chassez les baccilles, alors?

– Oui, les baccilles.

– C’est intéressant?

– Oui. Ça m’intéresse[381].

– Лаборатория большая?

– Нет. Не большая.

И все в таком духе.

Она всегда отвечала кратко и четко, очень серьезно, разумно; отвечала точно на вопрос, словно он написан на бумаге, вроде анкеты, отметая все не относящееся к делу. Неожиданно я увидел ее в новом свете, увидел лаборантку в белом халате – сидит, склонившись над микроскопом, а потом отдает результаты своих исследований очкастому начальнику. Существование почти монашеское, стерильное, суровое.

– Большой у тебя отпуск? – спросил я.

– Как раз три недели, – ответила она.

Неожиданно я ощутил себя болваном, бездельником, скучным сентиментальным школьным учителем, немощным старцем рядом со стройной и юной девятнадцатилетней естествоиспытательницей. Я прекратил разговор, огорченный, что она, в свою очередь, не задает вопросов мне, и стал равнодушно и бесстрастно смотреть в окно. Замыкаясь в себе, она становилась очень далекой. Не в этом ли был ее особый шарм? И еще – полная эмоциональная открытость. Когда она была веселой, то веселье в ней било через край; когда становилась печальной, видно было, что это всерьез. Она не подстраивалась под остальных, не старалась оправдать возложенных на нее ожиданий. Я видел, как ее пытались вывести из состояния замкнутости, видел ее слабую улыбку – такая улыбка бывает у человека, выходящего из сна. Никакого лукавства, какое обычно сопутствует склонной к расчету женской психологии.

Мы остановились довольно высоко над долинами, чтобы бросить еще раз взгляд на Малагскую равнину, однако тепловые испарения сглаживали на таком большом расстоянии краски. Моник вышла из автобуса передо мной и направилась к Клоду, тот взял ее за плечи и осторожно встряхнул. Она высвободилась из его рук, но тоже мягким движением, и стала о чем‑то смеяться с Женевьевой. Я не чувствовал к Клоду особой ревности: он был влюблен в Моник, но она не отвечала ему взаимностью – это я видел. Однако, в своей маленькой группе, они не скучали друг с другом. Много смеялись, подолгу танцевали. Я видел, как они втроем нашли место, откуда удобнее обозревать окрестности, и мне стало горше некуда. Когда пришло время ехать дальше, я нарочно медлил, чтобы дать возможность Клоду сесть рядом с Моник и тем самым подсыпать мне соли на рану. Но они сидели порознь. Я молча сел рядом с ней. Вскоре Моник стала клевать носом и задремала, но каждые пять секунд просыпалась от тряски. В очередной раз проиграв и позабыв о гордости, я поджидал удобного момента. Когда, после особенно сильного толчка, она подняла голову, я мягко произнес:

– Спи… на моем плече… если хочешь.

Она улыбнулась своей детской улыбкой, нерешительной и просящей.

– Ça ne vous gênerait pas?[382]

Я пожал плечами:

Je n’ai pas sommeil. Allez‑y[383].

Она придвинулась и положила голову мне на плечо. Меня пронзило острое, удивительно острое ощущение полного счастья. Она немного расслабилась и еще теснее прижалась ко мне.

– Ça va?

– Oui, c’est confortable[384].

Она замолчала, a меня захлестнула волна счастья. Раньше я, самое большее, касался ее руки. Сейчас же ощущал тяжесть ее тела, чувствовал его плотность – совсем новый уровень. Ее голова, волосы ласкали мою щеку. Мимо прошел Поль, взглянул на меня как‑то странно, чуть ли не с ревностью, как мне показалось. Я оглянулся не улыбаясь, с видом даже некоторого превосходства – ни дать ни взять петух на навозной куче.

Сидевший за мной Мишель рассмеялся:

– Ah, ah, c’est comme ça que ça commence [385].

Тити тоже:

– Да, похоже.

Уголком глаза я следил за Клодом, вид у него был грустный.

Но мое счастье длилось недолго: автобус остановился у колодца, где можно было умыться и побриться. Когда мы все собрались у воды, зазвучала болтовня и повсюду распространился запах мыла, я вдруг обратил внимание, что Моник с нами нет, и сразу же отметил, что Клод тоже отсутствует. Побрившись, я бросился к автобусу – вокруг никого. Оглядевшись, тоже никого не увидел, но мест, чтобы укрыться от чужих глаз, было великое множество. Открыл автобусную дверцу и вошел внутрь с печалью в сердце; тут я ее и нашел – она крепко спала, устроившись на широком заднем сиденье: голова на руках, плечи вздернуты, в лежачем положении хорошо вырисовывается тонкая талия, изящная линия длинных ног. У нее поразительная природная грация; великолепным сложением, свободной позой, независимостью она казалась спящей богиней.

Автобус возобновил движение, Моник вернулась на прежнее место, я сел рядом. Некоторое время она была оживленной, болтала со всеми, кроме меня, потом снова стала позевывать и искоса посматривать на мое плечо. Я похлопал по нему, приглашая прилечь, и она склонила головку.

– Ça ne vous gêne pas?

– Pas du tout[386].

Но мне в очередной раз не повезло. Мотор закашлялся; каждый раз, когда начинался подъем, в нем что‑то постукивало. Какое‑то время мы ехали неровно, с толчками, потом последовала серия жутких стуков, и автобус остановился. Тогда мы еще этого не знали, но, по сути, то был конец нашего отдыха.

Шофер выискивал поломку, а мы, обступив его, молчали. Впереди, в четверти мили от нас, виднелась деревушка. Вокруг пустынное жнивье, голые холмы, долины, к северу – основная горная цепь, высоко идущая изломанная линия. Андре вылез из‑под автобуса с серьезным лицом:

– C’est pour deux heures, au moins[387].

Часть передаточного механизма не работала, такую поломку в деревне не устранишь, даже если там есть мастерская. Мы толпой побрели к домам. Довольно большая деревня, почти городок, под названием Колманар вся состояла из белых, выжженных солнцем домов. Главная улица шла вниз, под уклон; с нее открывался потрясающий вид на серо‑голубые горы. Первые два дома были кофейни. Мы пошли во вторую, где на заднем дворе стояли столики под решетчатой, увитой виноградом крышей, и заказали кофе. Поль взял еще консервированные персики. Клод сидел рядом с Моник, держал ее за руку, обнимал за плечи. Она смеялась, склонялась к нему. Кто‑то вбежал и сказал, что начинается месса. Все католики повскакали со своих мест. Клод увел Моник, держа за руку. Поль тоже ушел, и я остался один.

Вошли два чернорубашечника. Среди нас были двое или трое юношей, которые всегда ходили в черных рубашках, – полные ничтожества. Им хотелось погулять, повидать «le gibier du pays»[388]. Мы отправились на небольшую экскурсию – я руководил ею. Поднявшись на холм, вышли за пределы деревни, миновали редкую оливковую рощу и спустились в долину, заросшую опунцией. Я был мрачен: мне ужасно хотелось побыть в одиночестве, а эти два черных попугая трещали не переставая. В час дня они заговорили об обеде. Я сказал, что есть не хочу, а они пусть идут обратно. Как только чернорубашечники скрылись из вида, я стал взбираться по склону долины, ориентируясь по вершинам деревьев. Вдоль тропинки тонкой струйкой бежал ручеек из прохладного родника, таившегося в зарослях папоротника. Я вышел на небольшую рощицу, потом на другую – зеленую и тенистую, какую можно встретить в Англии. Множество птиц и полное безлюдье. Посидел немного в тени, у родника, чувствуя себя совсем несчастным. Первый раз я признался себе, что влюблен в М., признав также и горькую правду – она не проявляет ко мне никакого интереса. Обычно эти два фактора взаимодействуют: когда видишь невозможность взаимности, гордость не дает тебе погрузиться в чувство с головой. Но М. таинственным образом проскользнула в мое сердце, похитив его прежде, чем я это понял, и теперь унесла навсегда, даже не подозревая, что натворила. В этом bosquet[389]я чувствовал себя вне туристской группы, вне обычного течения жизни, вне всяческих обязательств и понимал меланхолическую психологию затворника. Этот час, проведенный на природе, был часом прозрения. Я понял, что, преследуя М., не испытаю ничего, кроме горя; и тогда остаток отпуска принесет мне только печаль и горечь, которые отравят прежние добрые чувства к остальным членам группы. Все было не совсем так, но этим утром я возвращался, понимая сущность моей маленькой трагедии; как обычно, пребывание на природе меня очистило.

Вернувшись, я поел винограда и присоединился к остальным, устроившимся у дороги, – кто спал, кто просто лежал в тени деревьев. М. и ее окружения с ними не было, но из‑за жары и усталости я не находил в себе сил волноваться по этому поводу. Крестьяне стояли на верхней дороге и разглядывали нас. Хромой, трясущийся нищий поочередно обошел нас всех. Он так смиренно и долго нас благодарил, что наша милостыня стала не подачкой, а дешево доставшимся чувством самоуважения.

Этот вечер принадлежал Нанни. После ужина она объявила, что надерется. Будет пить малагу. Мы все собрались вокруг большого стола, и она сидела с нами, улыбаясь, как девственница, которой надоело беречь свое сокровище, и пила малагу бокал за бокалом. Я ходил в бар пару раз, чтобы наполнить ее бокал, а заодно и сам выпил достаточно коньяку для поднятия духа. Над Нанни подшучивали, говорили, что у нее двоится в глазах, раскачивали стол, называли неточное количество выпитых бокалов. Ее глаза затуманились, она говорила необычно громко, но в целом держалась потрясающе. Жуто следил за ней с улыбкой, но сам не шутил. Казалось, он завидовал мне, потому что я был заводилой. Нанни, должно быть, выпила десять или двенадцать бокалов, большую часть бутылки, когда мы – пять‑шесть человек – решили покачаться на деревенских качелях.

На главной улице было много народу, и мы произвели на них тот же эффект, что и волшебная дудочка на детей из Гамельна. Сначала за нами пошли дети, потом молодежь, и наконец повалили все остальные, смеясь, крича и толкаясь. Мы с Нанни стали качаться – море лиц вздымалось и опускалось вместе с нами. Нанни визжала от удовольствия. Толпа все больше возбуждалась, а с ней и владелец качелей; в результате я перепугался, что мы можем совершить полный оборот. Сооружение дрожало и пошатывалось при каждом новом рывке. Нанни радостно вскрикивала. Я тоже что‑то кричал, стараясь не думать, что случится, если мы рухнем на бетонное покрытие. В конце концов мы остановились, однако Нанни хотела кататься еще, и мне пришлось повторить этот кошмар снова.

Толпа становилась неуправляемой. Мы пошли в направлении кафе, пели, держась за руки, и танцевали в окружении безумной толпы крестьян – их была не одна сотня, и они продолжали идти за нами. Теперь они толкались, щипались – словом, не оставляли нас в покое, беззлобно, но грубо. Разбившись на небольшие компании, крестьяне бегали и орали. Только мужчины и дети. Я устал от этого гвалта и шума и переместился в задние ряды, где на меня не обращали внимания. Вдруг воцарилось молчание – на середину дороги вышли четверо полицейских. Толпа чудесным образом вмиг рассосалась. Плотный коротышка в элегантном сером костюме представился местным судьей и принес свои извинения за причиненное беспокойство. Произошел обмен любезностями; Жуто заговорил с ним о юриспруденции. Смертельно уставший, я сел поблизости на насыпь. Подошла Нанни, плюхнулась рядом и привалилась ко мне, мягкая и податливая. Думаю, можно было бы увести ее с собой – соблазн был велик, – но останавливало самолюбие: я помнил, как она танцевала с Жуто. Я хотел ее, но не сейчас, пьяную, поэтому мы просто сидели и молчали. Жуто поглядывал на нас. На его лице блуждала кривая улыбка, и я понимал, что он боится и ненавидит меня. Всегда ли ненавидят соперника? Скорее ненавидят те качества, что привлекают любимую женщину.

В основном из духа противоречия я повел Нанни чего‑нибудь выпить. Жуто тоже вскоре пришел и стоял за нами, все так же криво улыбаясь. Похоже, Поль тоже решил быть вредным и предложил нам улечься спать вместе. Мы забрались на холм напротив кафе, где Жуто поставил палатку. Я чувствовал рядом теплоту и нежность тела Нанни, слышал ее смех и заторможенную речь. Ярко светила луна. Мы подошли к палатке, разбитой под оливковым деревом, и здесь нас ожидало первое потрясение. В нескольких местах по палатке прошлись бритвой. Мы разделись и забрались в спальники. Нанни лежала вплотную к палатке Жуто. Повернувшись спиной к набежавшим зрителям, которых мы привлекли своими действиями, я увидел, что Нанни просунула руку под край палатки. Я испытал укол ревности и лежал без сна, глядя на сияющую луну, но уши навострил – не услышу ли звуки шепота или шорох. Но было тихо. Поль – с очаровательной беспечностью – спал так близко к Нанни, что мог бы дотронуться до нее. Бедный Жуто – как он, должно быть, злился. Хотя у него оставалась возможность посмеяться последним: у меня, как и в предыдущую ночь, недостало сил шпионить, и я заснул крепким сном.

Семнадцатый день. Невеселый завтрак. Стало известно, что сломанную деталь заменят только через несколько дней. У М. и Тити пищевое отравление, у кого‑то жар; все устали, горячатся по пустякам, начинается распад. Невыносимый зной.

Вечер безрадостный, унылый; все в депрессии, которую я не разделяю. Немного выпил. Пробовали петь, но без Моник и Тити в пении отсутствует задор. Пели один из грустных мадригалов де Лассо. Все спали в одном месте, под огромным старым ореховым деревом, на склоне холма, подальше от дороги. Я лежал немного поодаль от остальных, внутренне поздравляя себя с тем, что догадался найти место, где утром меня не разбудит солнце. Тридцать спальных мешков, залитых лунным светом. Еле слышный шепот, потом тишина.

Восемнадцатый день. Расчет оказался верен: солнце меня не разбудило, но разбудило моих попутчиков. Однако я не рассчитывал, что все они окружат меня и будут трещать как сороки. Время от времени кто‑нибудь говорил:

– Regardez John qui dort, c’est degoutant[390], – а я вздыхал, охал, ворчал, не выходя из дремы; их голоса я слышал сквозь сон. Мне это нравилось. Потом, лежа под деревом, мы подкалывали друг друга, хотя и чувствовали себя разбитыми, и так продолжалось почти до десяти. Несколько раз мимо, с хрюканьем и топотом, проходили гурты деревенских свиней. Чтобы удержать животных на расстоянии, мы бросали в них крупные комья земли.

Мы с Полем пошли умываться к фонтану, оставив после себя отталкивающее зрелище: чистая вода стала мыльной, в ней плавала пена. Но как же приятно умываться ледяной водой, черпая ее из фонтанной чаши, когда тебя вдобавок окружают голые, выжженные солнцем холмы! Я поймал большую жабу, обильно помочившуюся при поимке, и понес ее в кафе, спрятав в сумку для туалетных принадлежностей; у всех она вызвала только отвращение.

Ленч устроили под ореховым деревом. Я предпочел бы поесть в кафе подле М. Впрочем, она вскоре пришла одна и улеглась спать. Во сне она, когда вот так лежит на земле, выглядит очень юной и стройной, нимфой. Пришла Аник, затараторила своим неприятным, визгливым голосом, и тогда Моник встала и отошла. Я видел, как она расположилась неподалеку под оливой, и, когда к ней присоединилась еще одна девушка, не удержался и тоже пошел туда. Мы лежали там и молчали. Сейчас, холодным сентябрьским вечером, я вспоминаю твердую землю, зной, ветви оливы, платье в клетку, ее голову, лежавшую на правой руке. Солнце, лихорадочное возбуждение. Время и солнце.

Когда Моник вернулась к остальным, я тоже пошел следом, с завистью глядя, как Клод играет с ней, обнимает за плечи. Но во мне крепла уверенность, что она его не любит. Полное равнодушие.

В шесть – митинг протеста, возглавленный мною и Жуто. Ричард и Лаффон уехали на автобусе в Гранаду. Оба были руководителями поездки, и все понимали, что, оставив группу без транспорта, они не выполнили свой прямой долг. Было решено избрать руководителем Андре. Прекрасное решение: его уважают, и он прирожденный лидер. Последние часы в деревне были очень нервными: мы хотели нанять грузовик, чтобы нас довезли до ближайшей железнодорожной станции. Положение казалось безнадежным, но в результате нашли и грузовик и шофера.

Суета, собираем в темноте вещи. Спим всего два‑три часа. Пошел небольшой дождь, и кое‑кто побежал в автобус. Но я остался спать под ореховым деревом.

Девятнадцатый день. Шофер разбудил меня в три. На дороге полная неразбериха. Грузовик, довольно маленький, подъехал задним ходом к нашему сломанному автобусу; все были вялые, двигались как сонные мухи. Я неожиданно почувствовал прилив энергии – таким бодрячком я иногда становлюсь, когда у остальных заканчиваются силы. Стал командовать, заставлял торопиться, проследил, чтобы все вещи переложили в грузовик, усадил людей, поднял и укрепил откидной борт.

Незабываемая ночная поездка по сьерре в Лоху. Сверкающие звезды, величественные очертания гор, словно затянутые бархатом вершины. Грузовик мчался вперед, въезжал в гору, трясся на поворотах. Полностью проснувшись, я сидел на борту, уверенно сохраняя равновесие, в то время как остальные спали, бессильно уронив головы на плечи соседям. С рассветом горы постепенно светлели, обретая серый цвет и форму, высоко вздымая свои вершины. М. неожиданно почувствовала приступ тошноты – подошла и села рядом со мной у борта. Ее колено прижалось к моему; голову она печально обхватила руками. Как сладко мне было! Хотелось обнять ее, утешить. Вскоре, вместе с восходом солнца, мы подъехали к лохскому вокзалу. Железнодорожная линия вилась у подножия невысоких гор. Пили кофе, ели пирожные. Подошел наш поезд – просторные вагоны, длинные деревянные сиденья, никаких parois[391]. Я почувствовал сонливость; остальные же, напротив, оживились и стали петь. В вагоне ехало много испанских крестьян. Жуто смеха ради стал обходить их с протянутой шляпой, представляясь победителем цветочной выставки. Они не понимали ни слова из того, что он говорил, но весело смеялись. Что удивительно, большинство, к нашему восторгу, опускали в шляпу немного денег. В нас ожил прежний боевой дух, прежняя радость, озорство, мы вновь объединились против остального мира.

В Гранаде прежде всего пошли искать себе пристанище. Если абстрагироваться от памятников старины, Гранада – современный деловой город. В конце концов остановились в дешевом пансионе в непрестижном квартале недалеко от вокзала – комната на четверых, но все же крыша над головой. Мною овладела обычная городская меланхолия – я знал, что здесь мы разобьемся на группы и я уж точно не буду вместе с М.

Отправились с Клодин осматривать Альгамбру. Несомненно, это самое благородное сооружение в Испании из всех, что я видел; и, на мой взгляд, один из величайших европейских архитектурных шедевров наряду с Шартрским собором и Парфеноном. В Альгамбре присутствует атмосфера безмятежности, грации, сдержанности и таинственности, и это делает дворцы восхитительно прекрасными[392]. Каждая комната, каждый дворик, каждый пруд, колоннада, фонтан окружены дымкой тайны, аристократической загадки. Это восточный рай, персидский сад чудес, скрытая долина Старика с Гор[393]. И все это пронизано ионическим духом Древней Греции, изящным, улыбчивым, несколько причудливо‑первобытным, женственным, но более всего – грациозным и глубинно‑загадочным. Улыбка кариатид у входа в великий Эрехтейон[394], изображение голов у да Винчи, неповторимость Джоконды в мировом искусстве – все это является результатом одного из самых прекрасных и таинственных подходов к миру. Есть здесь и нечто китайское – тишина, молчание водоемов, мир и согласие, эротические ощущения. Фонтаны в Альгамбре сейчас бьют слабо; жаль, ведь фонтаны – важная часть архитектурного замысла, это живая, подчеркивающая основные мотивы окружающая среда. На меня нахлынула печаль, я сожалел, что величие дворца принадлежит прошлому. Задумался о своей жизни, о том, что рядом нет Моник, и вдруг понял, что у нее с дворцом одна природа, как и с девами Эрехтейона, Джокондой и св. Анной.

Мы подождали на улице остальных. Вдалеке я разглядел Тити, надеялся, что М. будет с ней. Но она и еще кое‑кто, наверное, пошли другим путем. Я посидел в тени вместе с остальными, держась немного в стороне; во мне, угрюмом, меланхоличном, рождалось стихотворение. На тему:

 

Ее там не было, ее там не было,

Не было вечером во дворце,

Но там был дворец, и она сама была

Дворцом.

 

Я вернулся со всеми, злой и мрачный. Появился Жуто и куда‑то ушел с Нанни. Не думаю, что прежде так остро страдал из‑за отсутствия того, кого любил. Постоянно возвращался к мысли, что никогда не увижу ее в Альгамбре, не побываю там вместе с ней, – старый мучительный комплекс.

Двадцатый день. Провели его в Гранаде и довольно весело. День начался хорошо. Проснувшись, я увидел Моник в голубой пижаме, она стояла у окна своей комнаты и что‑то шила. Я послал ей воздушный поцелуй, сопроводив его улыбкой фавна; она засмеялась и тоже послала мне поцелуй и улыбку[395].

Когда она отошла от окна, я снова почувствовал себя несчастным. Приняв душ и позавтракав, я увидел, что остался в одиночестве, если не считать двух неприглядных личностей, и поспешил уйти. Отправился в город один. Потом все наладилось. Я пошел в кафедральный собор и там встретил Моник и ее друзей. Мы вместе осмотрели собор. В ее компании я чувствовал себя старым. Обратил внимание на их невежество, плохой вкус (к ней это не относится; она редко осмеливается произнести свое мнение – видно, плохо знает искусство), непроходимую глупость. И не спускал с нее глаз. Не спускал глаз. Неразлучная троица – Клод, Женевьева и Моник – постоянно вместе, шушукаются, касаются друг друга. Клод спокоен только при одном условии: если обе доступны для его ласк.

Пообедали мы вместе. Я старался не смотреть на Моник и выглядеть нормальным. К моей радости, она особенно отчужденно держалась с Клодом. Похоже, он встревожился, пытался ее рассмешить, как‑то оживить. Сейчас я думаю, не было ли это связано со мной, – возможно, этим она проявила свой такт. Однако чем сдержаннее она держалась, тем больше я ею восхищался. Ко всем красивым женщинам, как и ко всем величественным горам, трудно подойти, но если все‑таки подойдешь, ни те ни другие не откроются тебе до конца. Они хранят тайну, и в этом их особая притягательность. Они что‑то утаивают, некий секрет, и тут нет никакой сознательной мистификации, а есть сдержанность и проявление вкуса. У Моник это происходит естественно, подсознательно – так и должно быть, без этого подлинное очарование невозможно. Мне такого никогда не достичь.

Вернулся в пансион в их обществе; хочется знать, как обстоят дела с автобусом. Новости должны быть сегодня вечером, на худой конец – завтра утром.

Снова едем в Гранаду, теперь за покупками, я опять в обществе Моник – просто не могу упускать ее из вида. Зашли в магазин, где продаются мантильи, я выбрал одну – очень красивую и недорогую. Моник стояла рядом, очень серьезная, понимая, как мне повезло. Ей хотелось купить мантилью для матери. Я предложил ей свою.

– Mais non, John, vous êtes le premier…[396]

Она переворошила всю груду, страстно отыскивая то, что ей надо; наконец вытащила ту, самую лучшую, и неожиданно накинула на себя.

На какое‑то мгновение она стала волшебно прекрасной, ее красота пронзила меня. В магазине было темновато; на черном кружеве выделялись вышитые мелкие цветочки. Мантилья обрамляла ее лицо, делала его еще красивее, подчеркивая то, что я называл выражением Мадонны. Слегка наклонив голову, она смотрела на меня, загадочно улыбаясь, и как бы спрашивала, идет ли ей наряд. Взгляд был таким мягким, таким милым и нежным, что выражение моего лица могло ее испугать. Она быстро отвернулась и сняла мантилью. Снова я увидел в ней св. Анну, на этот раз сходство безошибочное. Лучшего выражения у женщины быть не может.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: