Рождественский сочельник 17 глава




Экскурсия на Спетсопулу, прелестный островок в миле к юго‑востоку от Спеце. Там почти никто не живет – не остров, а жемчужина. Мы с Шарроксом отправились на долгую прогулку вдоль южной оконечности острова – по высокому крутому берегу; он постепенно разрушается – трещины доходят до самых скал. Спокойная морская зыбь и отличный вид на Пелопоннес, растянувшийся вдалеке на многие мили. Горячие Камни, сверкающее море. Мы шли по заросшей тропинке, вдоль нее росли розовые гладиолусы и ярко‑желтые кустики мяты; попадались целые полянки невысоких белых лилий и очаровательного дикого лука – его еще называют трехгранной черемшой. С самого высокого места мы увидели цепь рощиц в окружении террас, нависших над морем. На этих островах, куда ни посмотришь, повсюду море, или, точнее, таласса. Я видел удода, коричное дерево, черно‑белую сойку на выбеленной скале. Послышалось мощное хлопанье крыльев – рядом с утесом пролетел сокол. Эти утесы, рощи, холмы, террасы и пихты, море и небо – как рай, и все воспринимается как открытие. Каждый день приносит что‑то новое – новые цветы, новые птицы. Такой пейзаж всех приведет в восторг, но пейзаж – еще не все. Птицы и цветы – это речь, движение и одежда на обнаженном безжизненном теле. Без естествознания мир – всего лишь фрагмент. Глядя на Шаррокса, я особенно это понимаю: он не знает ни птиц, ни цветов. Для него, как и для многих других, они – не имеющие смысла иероглифы.

Назад мы возвращались мимо стоявшей особняком фермы – вокруг луга, бродят пони. Вполне ирландская картина. Учителя с женами обедали на большой вилле. Все мы сидели за длинным столом, во главе с директором, по‑отечески заботливым и веселым. Обед длился до обидного долго. Снаружи залитый солнцем чудо‑остров, а мы торчим в столовой, что‑то бесконечно жуем и обмениваемся остротами из школьного юмора. Докос, учитель музыки, желчный, лысый мужчина с землистым цветом лица, завистливый и тщеславный, выставил себя клоуном – залез на стул и изобразил однорукого дирижера: высунув из брюк палец, как будто это пенис, он, на то время пока сморкался, вкладывал в него дирижерскую палочку. Нас с Шарроксом эта шутка поразила: на обеде присутствовали жены учителей – пять или шесть, – и важная родительская чета – пожилая дама и ее муж. Но все смеялись, хотя некоторые при этом заметно нервничали, а одна дама – к ее чести – не побоялась выразить на лице отвращение. То, что в таком обществе возможна подобная выходка, многое говорит о греческом коллективе. Позже тот же Докос рассказывая непристойные истории, перешел все границы – в Англии такое было бы невозможно за обедом даже в самой современной компании. Не gaulois[309], а именно непристойные. Не выношу гремучую смесь азиатского и буржуазного в Греции – вроде нечестивой свадьбы между арабом и швейцаркой. Египтиадис пропел свой обычный репертуар и подвергся безжалостному вышучиванию. Глаза его насмешливо улыбались, он как будто думал: «Как же я вас всех ненавижу!» Он привлекает к себе внимание, и потому Докос и Гиппо злобно и ядовито его высмеивают.

Можно сказать, это был день, когда Греция и современные греки вступили в решительное противоречие.

5 апреля

Карагеоргис, 4 «А». Стройный, похожий на фавна ребенок с копной черных волос, раскосыми глазами и небольшим красивым ртом. Кажется, что он постоянно где‑то витает: то смотрит куда‑то вбок, в какую‑то таинственную даль, то становится бешеным и неуправляемым – словом, живет только в двух темпах – замедленном и убыстренном. Остро реагирует на ерунду: может от пустяка‑расплыться в прелестной непосредственной улыбке, а мелкая неудача вызывает в нем приступ ярости. Сегодня, к примеру, не смог ответить на некоторые вопросы теста. Какое‑то время он сидел с отрешенным и мрачным видом, потом вдруг встал, подошел к моему столу, швырнул работу и пошел на свое место. Я крикнул, чтобы он вернулся. Каждый мускул его тела был напряжен, вид оскорбленный, в глазах – мука. Внезапно я понял, что он плачет. Что‑то садистское проснулось во мне, я повел себя жестко. Дело того не стоило. По словам мальчика, у него не было времени повторить материал. Я приказал ему выйти из класса. Он молча стоял, охваченный юным гневом, почти не в силах сдвинуться с места. Я разорвал его работу и сказал, что он на две недели лишается бассейна. Мальчик бросился к парте, уронил голову на руки, лицом вниз, и зарыдал. Остальные ученики продолжали трудиться. Прошло десять минут. Я написал на доске еще несколько вопросов. Карагеоргис поднял глаза – они были все еще красные от слез, но вдруг засветились радостью. Он подошел ко мне и спросил, нельзя ли ему попробовать еще раз. Подобрал разорванную работу, переписал предыдущие ответы и задумался над новыми вопросами. К концу урока он уже улыбался и объяснял то, что я говорил, другим школьникам. На перемене, играя с ребятами, он вдруг на секунду поднял глаза, улыбнулся мне счастливо и взволнованно, дружески помахал рукой и вернулся к перетягиванию каната. Воплощенный дух апреля тринадцати лет от роду; нужно ли говорить, что я его не наказал.

Сейчас, в конце семестра, я все больше осознаю дремлющее во мне гомосексуальное начало. Мне нравится проводить время с некоторыми учениками, смотреть на них, говорить с ними. Это меня не тревожит: некоторым мальчикам на исходе отрочества неопределенность половой принадлежности придает женственные черты, и они очень красивы. Озорные, полные жизни и щенячьей невинности, они как весенние песни птиц или фруктовые деревья в цвету. Иногда мне кажется, что я купаюсь в реке нежности, но вода поднимается и есть опасность наводнения. Я знаю, что никогда не потеряю головы и не позволю себе соблазнить кого‑то из них. Так уж я устроен: могу признаться в потаенных мыслях и даже потешить себя фантазиями, не видя в этом зла, но дальше не пойду.

Фарс в учительской. Сегодня мы с Гиппо начали переводить на греческий язык список действующих лиц «Сна в летнюю ночь» – для драматической программы летнего семестра. Все шло хорошо до тех пор, пока не пришел черед персонажа под названием Bottom[310]. Я объяснил, что здесь имеется в виду скорее определенная анатомическая часть, чем что‑либо другое. Гиппо сказал, что единственное греческое слово с таким значением звучит очень грубо.

– А что вы говорите, когда нужно назвать именно это место? – спросил я.

– Употребляем эвфемизм. Говорим «нижняя часть спины» или «верхняя часть бедра». Вот так.

Я рассмеялся. Тут в учительскую вошел преподаватель богословия. Гиппо попросил его совета. Тимайгенис пришел в ярость.

Он что‑то гневно проговорил, пулей вылетел из комнаты и почти сразу же вернулся с директором – он говорил без остановки и указывал на меня, будто я прокаженный. Завязался спор, который длился почти час. Переводить или не переводить это прозвище? Подошел заместитель директора, все высказали свои точки зрения, присоединились и другие учителя. Все единогласно (за исключением меня) решили, что Bottom – грязное и неприличное слово.

– По‑гречески это звучит ужасно, – сказал Гиппо. – Просто ужасно.

Но не только Bottom оказалось непереводимо, все остальные прозвища афинских пастухов тоже вызвали глубокое сомнение. Нельзя забывать про родителей; господину Вракасу вряд ли понравится, если его сына будут называть Рылом. В конце концов решили не переводить скандальные имена и оставить их на английском.

Было видно, что директора этот случай чрезвычайно взволновал. В заключение он сказал:

– Нельзя, чтобы пьеса показалась забавной.

Он даже не представлял, какой ужасный сюрприз его ждет.

После этой в высшей степени пуританской (и типичной) бури в стакане воды из‑за «гнусного» прозвища Bottom, в тот же самый день в школе произошло совершенно парадоксальное событие. Шестой класс устроил вечер в честь окончания семестра, на который пригласили десять – двенадцать преподавателей (в том числе и Старика). Мальчики украсили комнату и соорудили небольшой помост для оркестра из четырех учеников. С одобрения улыбающегося директора начались танцы. Рослые мальчики выбрали партнеров покрасивее; они танцевали самбу, танго, фокстрот, прижимаясь друг к другу явно с удовольствием. Некоторые просто весело проводили время, другие же, как мне показалось, испытывали при этом не вполне невинные эмоции. Дружеские чувства на практике вдруг оказались любовными. Для меня все это выглядело довольно безвкусным, а после утренней пуританской сцены еще и забавным.

В дополнение к характеристикам современных греков – питьевая вода и канализационные трубы проходят у них рядом; их мозги то подвергаются мощной дезинфекции, то просто смердят, и все это невероятно инфантильно. В каждом греке уживаются два совершенно разных человека.

11 апреля

Семестр близится к концу. Если не произойдет ничего чрезвычайного, я еще здесь поработаю. Учителя мне не нравятся, как и школьная система, и публичный характер (Тартюф) современного грека, но это уравновешивается восхищением красотой местной природы, пустынностью острова – можно бродить часами и не встретить ни одной живой души, только растения и насекомые, даже птиц почти нет, – восхитительным климатом и привязанностью к некоторым ученикам. Мальчики рано развиваются, в них есть цинизм, делающий их слегка faisandé[311]; даже в самых невинных есть что‑то порочное. Здесь не встретишь розовощекого английского мальчугана с личиком херувима; тут не обошлось без дьявола – в облике юных греков есть нечто от фавна, и еще они более практичны.

Юноша, сидящий слева от меня за столом, Гларос (в переводе «чайка» – подходящее для него имя: он очень красив, пернатый тезка уступает ему), интересует меня больше остальных. Он жил в Америке и служит мне переводчиком; иногда мы просто болтаем друг с другом. Высокий, стройный, очень смуглый, с явной примесью восточной крови: я вижу в его лице черты арабской красавицы. Выразительные темные глаза; нежные пухлые алые губы; смуглая, теплого оттенка кожа; невероятно длинные загнутые ресницы; от него веет обольстительной атмосферой «Тысячи и одной ночи». Он постоянно говорит о девушках; открыто обсуждает со мной других учителей и критикует школу. Однажды даже сказал мне, что не верит в православие. Не по годам развитый мальчик, эгоцентричный, темпераментный, ему совсем не место в таком неприветливом и ограниченном заведении, как эта школа.

15–30 апреля

Пасхальные каникулы. Казалось – не столько сознательно, сколько бессознательно, – необходимые; теперь же, вернувшись, вижу, что становлюсь почти во всех отношениях островным, замкнутым человеком.

Ездил на Крит с Шарроксом. Вести дневник было трудно. Удавалось делать лишь краткие записи – одну‑две ключевые фразы (ключи часто от пустых комнат). Мгновенное фиксирование легко оборачивается просто красивой фразой, ловушкой, сладкоголосой сиреной; это сбивает с пути и вносит ненужную путаницу. Стоит подождать, и перспектива появится; если же в момент записи происходили вещи, которые, на твой взгляд, были важны и заслуживали внимания, но впоследствии забылись, значит, память распорядилась по‑своему. Raturer le vif[312]– вот что нужно.

Кроме того, и Шаррокс и я стесняемся наших литературных амбиций, хотя и проводим много времени в беседах о писателях и литературном творчестве. Его мир полностью сводится к литературе. Но мы никогда не показываем друг другу наши сочинения, не обсуждаем нашу работу; писать в присутствии другого означало бы пойти – настолько мы сдержанны в этом плане – на почти непристойное сближение. Есть много общего между застенчивой девственницей и еще не печатающимся молодым писателем – оба испытывают адские муки, не могут быть искренними и патологически робки. Те немногие записи, что я сделал, написаны в редкие минуты, когда я оставался один. Точнее, в те редкие минуты, когда мне хотелось писать и я был один.

11 мая

Этот семестр отличается от остальных. Новый распорядок – занятия с восьми до часу, потом дневной сон. Каждый день перед ленчем плаваю. Жарко; небо обычно затянуто легкой дымкой облаков, трава пожухла, пыль и потрескавшаяся земля. Иногда дует ветер – горячий и совсем не освежающий. Вечером душно, донимают комары. Дни знойные, сухие, безжизненные, жизнь кажется безрадостной. Гор не видно, они постоянно затянуты дымкой. Я жажду дождя, грома, прохлады. Иногда мне кажется, что я в полубессознательном состоянии, ослабевший, заторможенный. Ничего не пишу, в том числе и стихи. Дни пылают и догорают, пылают и догорают – безжалостно, как дуговая лампа.

Ежедневно плаваю по часу с маской. Это делает существование терпимым, появляется стимул жить. Мгновенный шок от вхождения в воду, затем медленное движение над камнями и морскими водорослями; я рассекаю воду над таинственным и полупрозрачным иным миром – морских ежей, морских звезд, голубого песка и темных щелей, зелени и медуз, театральным миром балета или немого кино, где все движения грациозны и непредсказуемы. Здесь много видов рыбы, чаще всего встречаются разновидности брамы: размеры этих рыб колеблются от пенни до большой столовой тарелки. Эти серебристо‑серые диски с черным пятном у хвоста плавают стайками и даже пристраивались за мной – особенно когда я переворачивал камни; так дрозды внимательно следят, как копает садовник. Я видел длинных полосатых рыб, уродливых и нелепых морских ершей, оригинальных маленьких ярко‑красных и ярко‑желтых морских собачек, великолепных рыб с длинными ярко‑изумрудными боками, синими плавниками и хвостом. И зеленых, с оранжевыми плавниками и пятнами на спинке. И маленькое царственное существо с шестью лапками и громадными относительно крошечного тельца, ярко переливающимися лазурными плавниками‑веерами. И крупных рыбин жемчужного цвета, вроде лосося, с печальными глазами; они плавали вокруг меня – очень близко, но мне никогда не удавалось их поймать. Я боюсь осьминогов и акул. В Греции от акул ежегодно погибают лишь один‑два человека, но об этих чудовищах трудно забыть – есть что‑то завораживающее и пугающее в плавании над глубокими пещерами и подводными грядами в голубовато‑зеленой воде. На расстоянии камни кажутся неподвижно застывшими фигурами, они таятся и поджидают тебя.

Мицо, школьный почтальон, перебрал сегодня все письма, чтобы узнать, нет ли корреспонденции из Англии. Нашелся большой конверт на имя учителя, покинувшего школу еще до войны. На нем я увидел слово «Бедфорд». В конверте оказался альманах «Выпускники Бедфорда», посланный по непонятной причине в нашу школу, хотя Ноэль Пейтон уволился еще в тридцатые годы. Я прочитал альманах и словно вновь посетил забытые места; ожили старые воспоминания. Внутренне я еще не примирился с Бедфордом, хотелось о нем забыть. Впрочем, последние годы мне там нравилось. Однако школа года на два затормозила мое умственное развитие. Я стал взрослеть только на последнем курсе Оксфорда. Дух альманаха казался старомодным, затхлым. Наивный викторианский мир школьных ценностей, сентиментального былого товарищества. Из альманаха я узнал новости о моих ровесниках. Похоже, они так и не стали самостоятельными личностями – участвуют в проекте «Выпускники Бедфорда», держатся вместе. Тоже иллюзия – по крайней мере на 99 процентов; я же предпочитаю полный разрыв с прошлым, стопроцентную изоляцию.

14 мая

Пять миноносцев и две подводные лодки таинственным образом объявились у берегов Спеце и встали на якорь. Рейд греческого флота. Зловещие очертания в мирных водах.

 

* * *

 

Генри Миллер «Колосс Маруссийский»[313]. Энергичный, мощный стиль, хотя мне не по душе этот постоянный, бьющий ключом энтузиазм; к концу книги складывается впечатление, что говорит приходской священник, пытающийся оживить скучное чаепитие. Взгляд Миллера на современного грека кардинально отличается от моего, и непонятно, кто из нас прав. Мне кажется, прав я, хотя, возможно, эта уверенность слишком субъективна. В настоящий момент мне трудно найти в современном греке что‑нибудь хорошее. Миллер по крайней мере заставляет об этом задуматься.

«Сейчас Греция – единственный райский уголок в Европе». Греческие пейзажи подобны музыке Моцарта. Миллер рисует, выдавливая краску из тюбика и размазывая большим пальцем. Однако по сравнению с его ярким письмом мой стиль скучный и пресный.

23 мая

День в духе Миллера. Сегодня я отправился бродить по холмам. Яркое солнце, приятный ветерок, все вокруг сияет. В глубине острова все выжжено солнцем – цветет только голубовато‑лиловый тимьян и желтоватый утесник. Но пихты дают тень. Птиц нет, мало бабочек, зато много ос, пчел, мух, кузнечиков. Небо свободно от облаков, пшеница желто‑соломенного цвета. На противоположной стороне небольшой долины три девушки пели ритмически мощно и резко. Я никогда не слышал такого пения, оно было в полном соответствии с сухостью и великолепием дня. Только отчасти это напоминало песню, в пении не было нежности, полутонов, оттенков, – так можно петь только на открытых, залитых солнцем холмах. Девушки пели в полный голос – неистовые юные жрицы солнца. Перед тем как они запели, я и представить не мог, что на фоне такого пейзажа может что‑то звучать. И вдруг девушки подарили ему голос. Они спустились по тропе к водоему, потом пошли обратно. У одной были обнаженные загорелые руки, черные волосы. Я не видел, красива ли она. У меня был бинокль, но пользоваться им не хотелось. Девушка подоткнула верхнюю юбку, солнце засверкало на нижней. Еще с полчаса я слышал их пение. Оно все больше удалялось.

Июнь

Мопассан «Мисс Гарриет».

Читая Мопассана, я почувствовал, как меня охватывает волна безысходности. Ни один писатель не превзошел его в наитруднейшей технике письма – реализме. Я не надеюсь когда‑нибудь достичь такого мастерства.

Здесь я бездельничаю. Греки заразили меня своей эгоцентричностью, медленным сползанием от солнечного блеска к загниванию. Загнивание на солнце – вот что такое жизнь здесь. У меня есть время, но нет желания его использовать. Я недоволен всем, что делаю сейчас и делал раньше.

Ученики, учителя, школьная система – все действует мне на нервы. Греки изменили меня, теперь я подавлен, полон презрения и je‑m’en‑foutiste[314], ожесточенный и яростный, всегда готовый излить на другого свою злобу. Меня выводят из себя мелочи, ничтожные случаи. Единственное, что осталось во мне от пуританина, – чувство времени, оно заняло место нечистой совести. И то, что оно бездарно пролетает, мучает меня. Червяк в бутоне лотоса.

4 июня

Прекрасные дни. Жаркое солнце, безоблачно. Небо насыщенного синего цвета, море – сама нежность. Приближается день ежегодного школьного праздника, царит суматоха – репетиции, подготовка костюмов, новое расписание, бесконечный список необходимых дел.

Как‑то я шел вдоль берега к Византийской бухте; солнце – как комета, ветер, на склонах холмов никого – ни птиц, ни животных; мало цветов и бабочек. Даже рептилий не видно. В такие минуты понимаешь, что на острове ощущается нехватка воды. Деревья дают тень, растительность есть, но какая она скудная, жухлая. Сейчас буйно цветет только тимьян, однако в тени рожкового дерева я видел семейство ярко‑розовых васильков, звездочки герани. Залив пустынный, еще более пустынный, чем небо. На одном конце пляжа стоит развалившаяся мельница. Я плавал, рассматривал рыб, потом выплыл за границу бухты – туда, где скалы ступенями таинственно и пугающе уходят в сине‑фиолетовую бездну. Когда плывешь над подводной пропастью, появляется ощущение полета, как у птицы. Выбежав на берег, я бросал камешки, стоял на солнце. Казалось, прошло не больше часа. Вокруг по‑прежнему не было никаких признаков присутствия человека. Все еще во власти четырех стихий, я заторопился в школу, чтобы успеть на ленч, и там с удивлением обнаружил, что опоздал на два часа.

Поход в деревню. В сумерках холмы окрашены по‑кошачьи мягким, серо‑голубым цветом, их контуры ярко вырисовываются на фоне слабого лимонно‑голубого сияния безоблачного неба. Над темной стеной Пелопоннесских гор огненно‑красные завитки облаков. Ветер покрыл море рябью, острова вдали затянуты призрачной – серой, розовой, голубой, фиолетовой – дымкой. Кроваво‑красный гибискус у ослепительно белых домиков. Деревенские дети играют у дороги, пожилые женщины сидят и болтают на крылечках. Мы проходим мимо древней сгорбленной старухи в черной юбке, синей линялой кофте и серой повязке на голове; она прижимает к груди три крупных незрелых лимона цвета сегодняшнего заката. Мгновенная восхитительная картина – не щемящая, а ласкающая душу. Маленькие девочки в красных платьицах на краю моря.

Мы сидели в небольшой таверне «У Георгоса», смотрели на Дидиму, отделенную от нас морем; постепенно ее очертания затягивались тьмой. Ели жареную жирную рыбешку, в большом количестве поглощали оливки, огурцы, запивая все пивом. Говорили мало.

На открытом воздухе прошла репетиция отрывков из пьес Мольера на французском языке. Все собрались посмотреть на это зрелище под звездами. Люди, запинаясь, произносили французские слова. Мальчишки смеялись над одноклассниками, которые исполняли в платьях женские роли. Из‑за тучного ученика, игравшего Аргана[315], репетиция прервалась на две минуты – он вышел в бархатном пурпурном костюме, остановился и молчал, густо покраснев и от смущения, и от злости. Постановка никуда не годилась. Школьникам – простительно, а вообще пьесам Мольера требуются профессионалы высшего класса.

Потом пел хор – марши, патриотические песни, школьные. Все песни на один манер. Докос, учитель музыки, с жаром дирижировал. Когда он резко соединял руки, его пиджак взмывал вверх, открывая на всеобщее обозрение засаленные сзади брюки. Все давились от смеха.

– Il a de belles fesses[316], – сказал я учителю физики.

Лоснящийся зад то появлялся, то пропадал, гипнотизируя всех нас. Прозвучала соната Моцарта, потом что‑то из Гайдна, «Plaisir d’Amour» на двух визгливых скрипках. Учитель богословия тихо что‑то бубнил; он твердолобый византиец и, должно быть, недолюбливает Моцарта.

Я спросил Глароса, понравился ли ему и его товарищам вечер.

– Не знаю, – ответил он. – Мы спали.

В нем есть привлекательная утонченность и изощренность соблазнителя – в тринадцать лет. Теперь я всегда сажаю его рядом с собой за столом. По крайней мере он бегло говорит по‑английски. Озорной, очень красивый, глубоко презирает школу, из‑за него я теперь всегда тороплюсь в столовую. Не могу сказать, что влюблен в него. Однако если почему‑то он не выходит к столу, я чувствую острое разочарование.

Странный, по‑своему красивый сон. Как будто я живу за городом в некоем удивительном доме. Ближайшие соседи – в нескольких милях, там живет девушка, ждущая от меня известий. Я не могу ее навестить. Кто‑то, какой‑то старик – наверное, ее отец, – постоянно звонит, желая что‑то сказать, но это касается не дочери, а чего‑то другого, потому что, когда однажды надо мной пролетал самолет, он разрешил мне сказать (кому?), что на нем мое письмо. Помнится, я направил бинокль в ту сторону, где жила девушка, и долго смотрел. Я увидел блондинку (Кайя)[317]в красном плаще и резиновых сапогах, за ней шел мужчина, в котором я угадал соперника, и почувствовал ревность и злость. Потом пришло известие, что девушка покончила с собой. Следующее, что помню: я сижу за столом, в комнату входит Дионисос, один из школьных официантов, и говорит: «Она написала стихи о тебе». В руках у него большой лист, на нем множество напечатанных строф. Неожиданно я ощущаю прилив радости. Не помню, чтобы я испытывал горе по поводу смерти девушки. Переданный Дионисосом лист бумаги становится в моих руках книгой. Странной книгой, полной сюрреалистических фотографий и всяких печатных трюков. Название – нелепая игра слов. Я его не помню, но автором значился А. К. в роли Графа. К моему величайшему сожалению, я увидел дату издания – 1916 – и печально улыбнулся, решив, что это шутка. Но когда стал читать книгу, то заметил, что она необычно напечатана: казалось, каждая ее страница покрыта тонким слоем кремовой краски, – и тогда я понял, что книгу реставрировали. Некоторые страницы выглядели черными, рисунки и печать невозможно было различить под закрепляющими эмульсиями. На других же поверх них чернилами были нанесены новые записи, а фотографии четко показывали, что 1916 год – неверная дата. На глаза мне попалась фотография девичьей головки поразительной красоты – классические черты лица, высокие скулы и большой выразительный рот. Девушка была похожа на Марлен Дитрих, или, скорее, печальным выражением лица, на Грету Гарбо. Проглядывало и что‑то общее с Констанс Фаррер, но девушка была гораздо красивее; длинные волосы обрамляли ее лицо. На одной фотографии она радостно улыбалась. На другой, напротив, была очень грустной – смотрела куда‑то вдаль, а над ней висел муляж черепа. Я увидел там и свою фотографию, на ней отсутствовал рот, – вообще вся нижняя часть лица была плоская и невыразительная. Внизу – подпись, что‑то вроде: «Садовник» или «Мой любимый садовник». Надо сказать, тема сада проходила сквозь всю эту книгу воспоминаний. Необычный фронтиспис – нарисовано окно, за стеклом широко улыбается бледное лицо. Поверх окна крупными буквами написано: «PAPADOPOULOS, A MOI LA REVANCHE!»[318](Интерполяция – посредством Дионисоса – в основной сюжет сна?)

Самым интересным для меня в этом сне было лицо девушки. Я сразу же ее узнал, и меня охватила нежная, романтическая грусть при мысли, что она умерла. Когда я проснулся, мне показалось, что я хорошо ее знал. Но где? Очевидно, что не в жизни (если это не К. Ф. и Брейфилд). Может, она пришла из другого сна? Я потом еще видел ее во снах, но содержания их не запомнил.

10 июня

Летний школьный праздник «В кругу семьи»; на три дня родители превратили остров в ад. Бесконечные рукопожатия, лицемерие, интриги, обжорство. Всей школой мы спускались к пристани, чтобы приветствовать прибытие «Нереиды» – парохода, на котором приплыли комитет[319]и основная масса гордых родителей. На пристани мальчиков, одетых в белые костюмы, выстроили в два ряда, меж ними, подобно новобрачным, проходили гости. Наиболее почтительные учителя – по сути, весь греческий личный состав – окружили важных персон; обычная восточная возня за право пожать руку человеку, занимающему более высокое положение. Множество льстивых улыбок и притворной веселости. Напыщенность греческих высокопоставленных чиновников и низкопоклонство подчиненных отвратительны. Это приводит меня в ярость, и я становлюсь мрачным.

Долгий уик‑энд, полный всяческих церемоний, богато одетых некрасивых женщин и тучных мужчин в серых костюмах. Все родители одинаковы – буржуа, нувориши; говорить с ними невозможно. Исключения все же есть; отец Везироглу, обворожительный доктор с усами моржа, от него исходит ощущение мудрости и добродушия. Еще один замечательный пожилой человек, у него юный сын, и нельзя не заметить, как нежно они любят друг друга, как поглощены общением; отец задумчив и молчалив, да и сын тоже говорит мало, их переполняют эмоции и чувство удовлетворенности. Но остальные довольно мерзкие. Никогда еще Мольер и Моцарт не метали бисер перед таким количеством свиней.

Устроили спортивные соревнования, стадион был набит до отказа. Когда поднимали греческий флаг, все встали. В середине подъема что‑то треснуло, и, ко всеобщему ужасу и моему восторгу, флаг рухнул на землю. Члены комитета – мы сидели в королевской ложе – были в ярости, ученики оцепенели от страха, директор почти в слезах. Быстренько принесли еще один флаг и прикрепили к мачте. Я сожалел, что флаг не достиг вершины. Он был огромен, а мачта хлипкая и тонкая, как розга. Думаю, тогда зрелище было бы еще веселее. Все пошло обычным порядком, но атлетические соревнования прервали в середине: приехал заместитель премьер‑министра, Венизелос[320]. Все приостановилось, смешалось, оркестр заиграл до нелепости слащавый приветственный марш. Великий человек, пяти футов росту, пересек поле, вызывая представление о диктаторе на отдыхе, за ним толпой следовали разные знаменитости. Краснолицый белобрысый коротышка щедро помахивал всем рукой политика, расточал вежливые улыбки политика и демонстрировал грубовато‑добродушные манеры политика. Даже четырехлетний карапуз мог бы догадаться, что популярность этого дяди раздута, что он всего лишь марионетка, ничтожество. Послышались вежливые аплодисменты, один или два энтузиаста что‑то выкрикнули. Все презирают Венизелоса. Известно, что он держится только за счет заслуг отца и крупных капиталистов, чьи интересы он поддерживает. И как все же характерно, что греки его терпят, называют «великим», несмотря на всю его очевидную заурядность. Он вознесся, и его чтут. Ни один человек в Греции не добился большего.

Мы с Шарроксом в этот вечер лицезрели писателя Кацимбалиса. Это его Генри Миллер назвал Колоссом в «Колоссе Маруссийском», плохой книге, как мне теперь кажется и в чем я убедился, увидев воочию Кацимбалиса. В нем есть что‑то от обманщика и прирожденного болтуна, у которого одна забота – произвести впечатление на окружающих. Дородный, крепкий мужчина лет примерно шестидесяти, седая шевелюра, брюки цвета хаки и трость. Что‑то армейское есть в его облике, наигранная веселость. Его портрет в книге Миллера, похоже, так же точен, как описание Пароса[321].

Кацимбалис находился в обществе семейства Тэтем, директора Британского совета в Афинах и его жены. Муж – высокий, весь во власти условностей, типичный англичанин; из тех, про которых понятно, что они преподавали в Итоне, еще до того, как они сами об этом скажут. Жена – великанша с лошадиным лицом, из среды крупной буржуазии. Жеманная, неглупая, пьющая джин женщина, явно презирающая мужа. Он курит трубку – старший офицер, который снизошел до общения с подчиненными. Не могу сказать, чтобы он мне решительно не нравился; ему повезло, что у него такая противная жена, – по контрасту с ней он смотрится неплохо. Это особы, помешанные на карьере, снобы, коллекционирующие знаменитостей, однако они очень влиятельные люди, и потому я предал себя, став послушным пай‑мальчиком и энергичным спортсменом. Похоже, литература их не интересует.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: