Рождественский сочельник 15 глава




Однако тем временем мы, бледнолицые северяне, можем еще кое‑чему поучиться.

Кессерис, 5 «В»: «Я хочу стать археологом и узнать побольше о древних людях, обладавших удивительными дарованиями».

12 января

Невероятно мягкая, ясная ночь; цвета не сливаются – матовое море, гармония белых домов и темных кипарисов. Была суббота, и днем преподавателей собрали, устроив поистине кафкианскую разборку. Главный вопрос в повестке дня касался учеников, которые провели ночь на Паросе, где пили и играли в азартные игры, вместо того чтобы сразу после посещения Афин вернуться в школу. Здесь принято, чтобы каждый пустяк обсуждался всеми без исключения учителями на особом заседании. На сегодняшнем было два лагеря: один более снисходительный, либеральный; другой – консервативный, алчущий крови, во главе его стоял архиковарный Тимайгенис, преподаватель теологии, законченный Тартюф. Директор открыл дискуссию поразительными словами:

– Нам не позволено наказывать учеников, но эта провинность требует наказания.

Он суетился, как старая бабка, темпераментно нападая на каждого преподавателя, который высказывал взгляды на дисциплину, идущие вразрез с его собственными. Шаррокс заметил, что большинство учеников считают школьные «судилища» не более чем фарсом.

– Но ведь и мы, взрослые, относимся к нашим греческим судам так же, – отозвался директор.

Атмосфера на грани безумия.

Так как была суббота, мы отправились ужинать в Спеце, в ресторанчик, где играет замечательный гитарист. Сложением заставляющий вспомнить Санчо Пансу, лукавый, злой, изобретательный импровизатор и остряк, он сидел в окружении приятелей. В ресторанчике было много рыбаков и местных торговцев. Мы пили рецину, к ней я пока не привык, хотя и понимал, что ее придется полюбить, раз уж я нахожусь в Греции, – это была капля дегтя в бочке меда, – съели по большому блюду жареной картошки, бараньих котлет и печенки. Гитарист сложил о нас песню, а мы поставили ему и его друзьям пива. Подняли стаканы. Высокий толстый пожилой лодочник в синей кепке спел с гитаристом дуэтом песню – пел он высоким тенором, очень темпераментно, выводил трели, приподняв голову, так что горло его вибрировало, как у певчей птицы. К ним присоединился юноша, его тенор звучал сильно и скорбно.

Сменить обстановку было для меня облегчением, хотя атмосфера в школе была вовсе не так плоха, как я ожидал, – мрачновата, но не безысходна. Живые, неугомонные мальчики могли привести кого угодно в ярость, но они могли быть и другими – нежными, любящими. В классе они галдели, перешептывались, постоянно вскакивали с места, тянули изо всех сил руки, задавали вопросы, смеялись. Тишина здесь – вещь относительная. Но причина всего этого – их рвение. Они хотят учиться. Хуже обстоят дела с педагогами, большая часть которых – неуверенные в себе, плохо образованные пожилые женщины, придерживающиеся системы, в основе которой тяжелый труд и жесткая дисциплина.

В парке при школе растет множество пихт и кипарисов; в просветах между их кронами небо еще синее. Как прекрасна форма кипариса: темное пламя, памятник или фонтан. Самый распространенный сорняк в парке – оксалис, или кислица, его яркие желтые цветки раскрываются только при свете солнца. И все это множество как‑то очень по‑человечески покачивается на тонких, грациозных стебельках.

В этих каменных зданиях необычный, гулкий резонанс. Каждый звук усиливается, становится звонче, разносится эхом и обретает черты, свойственные определенным учреждениям – тюрьме, моргу, больнице, школе, казарме. Из радиоприемников несутся какие‑то загадочные отдаленные звуки. Каждый этаж разделен на три продольных отсека и центральный коридор, такой же широкий, как расположенные по обе стороны комнаты, в нем‑то и концентрируются все звуки. Сейчас, когда я пишу эти строки, из приемника соседа доносится женский голос, поющий по‑арабски, – звуки музыки вдвойне экзотичны, они приходят откуда‑то издалека, из прошедших веков, ностальгические, печальные, как мертвая красота.

Сегодня днем состоялся футбольный матч. Уровень игры хороший. На игроках были желтые и черные футболки в красную и белую полоски. Все играли с жаром, без знания техники – на буро‑красной земле ученики проделывали немыслимые пируэты, устремляясь за мячом или высоко подпрыгивая в надежде его достать. Матч проходил между двумя классами, и вся школа собралась на бетонных трибунах для зрителей, из городка тоже пришло много народу. Мальчишки вооружились игрушечными трубами, свистками, они кричали и улюлюкали. Мы, преподаватели, сидели на почетном возвышении в центре трибуны и смотрели на поле, за которым тянулся ряд кипарисов, белые здания школы, сиренево‑голубой пролив и арголисские горы в предвечернем солнце, – там, за мирными голубыми очертаниями, укутанные бело‑розовыми облаками таятся Микены, Тиринф и прочие исторические жемчужины. На таком фоне школьная деятельность кажется муравьиной возней, а игры – профанацией настоящих поступков. Дисциплина, организация, начальники, белые стихи, футбольные ворота – все это лишь пенка на вечности.

Сегодня приехал еще один преподаватель английского языка – Египтиадис; это пожилой человек, его седые волосы подстрижены так коротко, что он кажется почти лысым, у него вид борца или бывшего заключенного. Бычья шея, крупный рот, мало зубов, массивное тело и хорошие манеры. Он девятнадцать лет жил в Штатах и прекрасно говорит по‑английски. Как и на многих других языках. Во всяком случае, на нескольких он с нами заговаривал; похоже, полиглотство – предмет его гордости, хотя, возможно, знание других языков сводится у него к заучиванию нескольких изречений. В нем есть что‑то жуликоватое. Несомненно, всем скоро надоест слушать, как он, подобно попугаю, будет бубнить отрывки из молитв или пословицы на разных языках. К несчастью, он мой сосед.

Тамарус, 4‑й класс: «Тапочки – туфли ночи».

Потамианос – самодовольный юнец с пухлыми губами, пухом на щеках и кудрявыми, зачесанными назад волосами; у него облик полного энтузиазма, нравственно чистого молодого подвижника, гордости духовной семинарии. На самом деле он толстокожий эгоист. У него есть несколько часов в классе практики английского языка, и он простодушно сообщает нам, что ученики в восторге от его методики, и критикует доброго старого Египтиадиса.

Сегодня он подошел ко мне в преподавательской и спросил, как я «намереваюсь решить (!) на этом острове проблему потребности в женщине».

– Мне хватает коз, – ответил я.

– Так вот почему вы лазаете по горам? – спросил он.

– Конечно! – сказал я.

– Перед тем как покинуть Пирей, – сказал он, – я провел два часа с женщиной в гостинице. Кончил четыре раза за два часа. Раньше больше трех у меня не было.

– Вот как! – отозвался я.

– Мы с Папириу (учитель физкультуры) хотим пригласить профессионалку из Афин, – сказал он. – Хотите присоединиться к нам? Приедет моя девушка. Все, что ей надо, – это жилье и питание. Докос, учитель музыки, тоже готов вступить в долю, и, возможно, мистер Шаррокс, – так что это не влетит нам в копеечку.

И он вопросительно посмотрел на меня взглядом доморощенного Руссо, невинного и порочного. Я дал ему полчаса на то, чтобы выговориться, и за это время узнал все о его личной жизни.

– Мечтаю о вдове, – признался он. – Вдова поможет достичь многого.

Позже о том же самом он говорил с Шарроксом – этот агрессивный глупец чрезвычайно высокого мнения о себе. Он пел в музыкальном салоне, не имея даже отдаленного представления о том, что такое музыка; он заливался, как еще не известный миру Карузо, предвкушающий будущую известность.

Последний soirée musical[288]оживил Египтиадис, он предложил имитировать (с помощью сложенных чашечкой рук) крик совы, шум американского поезда и – подумать только! – гимн команды гребцов Итона. Докос, лысеющий очкарик с загорелым лицом клоуна, играл отдельные места из «Риголетто», танцевальные мелодии, популярные греческие напевы, «Травиату», Штрауса и, наконец, Буальдье, оперы которого, по‑видимому, считал вершиной западноевропейской музыки[289]. Докос играет очень громко, с большим пылом, иногда фальшивит – должно быть, он прежде работал в модном ресторане, где нужно уметь переиграть все посторонние шумы.

Я начинаю чувствовать своеобразную прелесть существования на острове. Никаких контактов с внешним миром; со времени своего приезда я не прочел ни одной газеты. Можно, конечно, узнать новости по радио, но у меня нет ни малейшего желания его слушать. Как‑то попался в руки «Нью стейтсмен», который вдруг загадочным образом стал выглядеть в новых обстоятельствах фальшиво интеллектуальным; а критика вообще показалась плодом усилий молодых неуравновешенных всезнаек из недоучек. Мир «НС», который совсем недавно я не без удовольствия считал доступным лишь посвященным, почти тайным обществом – крикетной командой графства, чьи уроки я усваивал, – теперь представлялся мне чем‑то незначительным, чуть ли не шаржем, крохотным центром небольшой группы людей, обосновавшихся в северном Лондоне, Оксфорде и Кембридже – и больше нигде. По моему мнению, географическая отдаленность не могла повлиять на мою систему ценностей. Я полагал, что она устойчива к физическим переменам. Однако человека создает окружение[290].

Неудовлетворенность тюремным существованием. В этой тюрьме нет даже такого блага, как одиночные камеры: ведь здесь отдельная комната – весьма ненадежное убежище, оно доступно для учителей, звонков, криков мальчишек и голосов; кроме того, ее меблировка и местоположение невыносимо казенные. Однако тюрьма – только видимость: ведь вокруг прелестный остров и всего в минуте от дома – дивное море. И все же школа (когда находишься внутри здания) может отравить всю красоту. Но стоит выйти наружу – и все тут же меняется. Впрочем, мало кто из преподавателей часто ее покидает – иногда кто‑нибудь идет в город, но в пихтовые леса – никогда. Никаких попыток вырваться из заточения.

Возможности уединиться здесь мало – особенно в помещениях учеников, где царит такая же атмосфера, как в тех частях, где офицер питается за одним столом со своими людьми.

Чувство абсурда и нелепостей обострилось до крайности. Мы с Шарроксом большую часть дня проводим вдвоем и хохочем до колик. Остальные педагоги так необразованны, ребячливы, мотивы их поведения настолько ясны и убоги, что остается только смеяться. Однако некоторые вещи, которые вызывают у нас смех, вовсе не забавны, они кажутся такими только на Спеце. Главное – смехотворно само существование огромной и нелепой английской школы на этом райском острове, жемчужине Эгейского моря. Как тут не смеяться! А то, что мы – англичане, дает нам исключительно объективную позицию, с нее очень удобно насмехаться над иностранцами. Мы неинтересны, но непоколебимы. У иностранцев нет такой прочной позиции – или она зиждется на чисто личных интересах. Они мечутся, ездят с места на место, меняются. Мы же застыли на одних и тех же принципах, мы, нравственные, демократические, мудрые, управляющие и управляемые, взрослые и снисходительные, – остальной же мир пребывает в состоянии юношеской незрелости.

Арапангис, класс 6 «А»: «Я мог бы рассказывать и дальше, но звонит колокол». По ком звонит…

18 января

Сегодня я пошел с Гиппо в город узнать, как мне получить permis de séjour[291]. Гиппо обычно нудит всю дорогу, и, признаться, путь до полицейского участка дался мне с трудом. День выдался пасмурный, материк и острова на востоке затянуты прелестной безмятежной серо‑голубой дымкой. Море спокойное, цвета серого шелка. Гиппо услаждал мой слух анекдотами – в основном непристойными вроде того, как он ехал на ослице и вдруг на нее стал карабкаться осел.

– Я поскорее спрыгнул и пустился наутек – испугался ужасно. – Потом начал подробно расписывать, как насильственно спаривают жеребца и кобылу. – Очень любопытное зрелище.

Все это он рассказывает очень серьезно, его лицо прямо молит о доверии, так что стоит большого труда удержаться от смеха, И в перерывах поет – из итальянских опер, из «Веселой вдовы» и так далее. Клоун, Кандид.

Мы провели уморительные полчаса в кабинете шефа полиции, с невероятными муками заполнявшего необходимые бланки. Английские фамилии давались ему с большим трудом. Грустный человек с прилизанными черными волосами и брюзгливым лицом ищейки; две большие серебряные звезды горели на эполетах мундира старой Британской армии цвета хаки. Он с трудом волочил по бумаге скрипучее перо, обмакнутое в красные чернила. Когда мы подошли к вопросу о религии, я быстро ответил (довольно нелепо – а как еще отвечать в стране абсурда):

– Религии нет.

– Должна же быть какая‑то религия! – сказал Гиппо.

– Нет, – упорствовал я.

– У него нет религии, – сказал Гиппо по‑гречески начальнику полиции. Этот достойный человек бросил на меня испытующий взгляд, потом перевел его на Гиппо и что‑то с раздражением произнес.

– Послушай, – сказал Гиппо, – он говорит, что такого не бывает.

– Вот и бывает.

– Но у тебя ведь христианское имя?

– Да.

– Значит, ты христианин.

Я не сумел ничего противопоставить этому триумфу логики. Только пожал плечами и упрямо произнес:

– Я не исповедую никакой религии.

Гиппо что‑то сказал начальнику полиции, тот посмотрел на меня, почесал голову и неожиданно расхохотался.

– Какого черта он смеется? – спросил я.

– Он говорит, что никогда ничего подобного не слышал. Находит это очень забавным.

Я никак не ожидал вызвать своим заявлением смех – скорее провинциальный ужас перед заклятым атеистом.

– Скажите ему, что раньше я был протестантом, – покорно признал я. – Пусть запишет «протестант в прошлом».

Так и записали. Когда форму заполнили, лейтенант попросил дать ему шесть или восемь моих фотографий.

– Так шесть или восемь? – спросил я. Гиппо обсудил этот вопрос с полицейским.

– Он говорит семь или шесть, но шести хватит, он сам уладит это с фотографом.

Греки сумасшедшие.

В тот же вечер Шаррокс и Египтиадис выпили бутылку моего бренди. Греческий коньяк слабее и мягче французского и, соответственно, пьется быстрее. И все же бутылка бренди – небольшая цена, учитывая, сколько церковных гимнов проорал Египтиадис, сколько спел турецких и греческих песен, всяческих новинок, национальных гимнов, сколько прочитал отрывков из «Илиады», не говоря уже об отдельных цитатах и поговорках. Он немного перевозбудился, и его голос гремел по всему дому. Директор жил как раз надо мной. Он, должно быть, испытывал нестерпимые муки. Египтиадис пел то басом, то тенором, очень энергично, а в этих стенах даже шепот отдается гулким эхом.

Бренди он не разбавляет и пьет залпом. В ответ он угостил нас рахат‑лукумом, изготовленным в Сиросе, и еще турецким пирогом, который зовется ката, – песочное тесто с начинкой из измельченных грецких орехов.

Египтиадис считает, что ему очень повезло с работой, и немного робеет. Постоянно говорит, как гордится быть нашим коллегой; все записывает, чтобы не забыть; добросовестно отзывается на каждый звонок – в то время как большинство из нас опаздывают или вообще не приходят на трапезу. Однажды, когда он был у меня, пришел ученик и сказал, что его ждут – он должен проводить урок. Оказывается, Египтиадис спутал время. Он выскочил из комнаты как ошпаренный, и я видел из окна, как он, испуганный, несся во всю прыть, чтобы быстрее попасть в учебный корпус. Это выглядело смешно, потому что по природе он тучный представительный мужчина, движения которого в обычном состоянии неторопливы и полны достоинства, однако в этом его беспокойстве было и что‑то трогательное. И трогательного было больше.

Работа составляет всю его жизнь – добросовестный труд и учеба. Он не курит и, по его словам, может воздерживаться от всех прочих излишеств. Сдержанный, умеренный, лишенный всех пороков, кроме излишней болтливости (почти пасторской), что вступает в противоречие с его могучим физическим обликом.

На следующее утро после незабываемой беседы с шефом полиции я вновь вышел из дома с Гиппо – на этот раз чтобы сфотографироваться. Свежее, сияющее утро; горы и равнина весело нежатся в ярких солнечных лучах. Придя к фотографу, мы стали торговаться о цене. За услугу он заломил больше, чем берут в афинских ателье, что не лезло ни в какие ворота. Наконец пришли к более‑менее приемлемому компромиссу. Мы вышли на площадь, и я принял красивую позу. Тут вдруг фотографа одолели сомнения.

– Он боится, что эти фотографии окажутся слишком маленькими для полиции, – объяснил Гиппо. – Могут потребовать большие, а они дороже.

– Бог мой, – проговорил я со смехом, – не сомневаюсь, что он знает, какие именно нужны в полиции.

Гиппо вступил в переговоры с фотографом.

– Все зависит от того, какую форму заполняют, – сказал Гиппо.

– Тогда пойдем к шефу полиции, – предложил я.

Мы вышли через дверь с выцветшей надписью, пересекли сад с небольшими апельсинными деревьями, с них свисали маленькие апельсины, и поднялись по ступенькам в полицейский участок. Казалось, шефу полиции приятно нас видеть. Опять пошли споры и торговля. Я только коварно улыбался в сторонке, не взрывая пока бомбу.

– Скажите им, чтобы послали счет в школу, – сказал я наконец.

– В школу!

Шеф полиции и фотограф переглянулись, пожали плечами и на удивление легко с этим согласились. Мы вышли на площадь, и меня сфотографировали.

Потом мы с Гиппо сидели за столиком, стоявшим прямо на гальке, у небольшой уютной гавани. Столик стоял под сосной, у линии древних укреплений; мы грелись на солнышке и ели пирожные. Море было темно‑синего цвета, Идра и другие острова – розового, коричневато‑желтого и оливкового. Большая шлюпка – каик, – выйдя из‑под укрытия острова, покачивалась на волнах.

У меня было легкое похмелье.

Славная попойка в городке. Мы с Шарроксом пошли в местный кинотеатр на фильм об аборигенах Австралии – «Горькие весны». Аборигены хороши. Народу в кинотеатре мало – всего шесть человек. Звуковая дорожка на английском, хотя я осознал это не сразу. Долгие паузы, когда меняли бобины, портили впечатление.

Затем направились к Ламбрису, где было еще четверо официантов. Один из них, сидевший в задней комнате с учителем музыки Докосом, отмечал свои именины. В центре стола стояло огромное блюдо с жареной печенкой и еще какими‑то внутренностями, тонкими ломтиками апельсина и сырными шариками, оттуда каждый из нас – на арабский манер – брал то, что ему по вкусу. Нам с Шарроксом из уважения к нашему иностранному происхождению подцепляли лучшие куски и подносили на вилке, надо было только открывать рот – очаровательный обычай. Любезность греков не знает границ, но между собой они могут быть и жадными и эгоистичными. Ученики за моим столом хватают что хотят, при случае всегда берут лучший кусок, а если приносят добавку, тот, кто сидит ближе, берет себе больше, чем приличествует. Может и вообще все забрать, и это, похоже, никого не удивляет. В греческом характере есть что‑то грубое, нехристианское. Они своего не упустят и уважают удачливых людей. Если вам что‑то перепало, держите это крепко, если нет, вы заслуживаете презрения, а не жалости.

Однако с иностранцами они вежливы, милы и по‑своему терпеливы. Кроме того, в насмешках над несчастьем другого нет того лицемерия, какое есть в привычном выражении участия у англичан; думаю, эти насмешки – более надежное оружие против неудач. Ведь все, что ты можешь сделать, – это пожать плечами, рассмеяться, молча страдая и стараясь выпутаться из беды как можно скорее.

Звон бокалов не прекращался. Все пьянели и добрели. Пришел гитарист Евангелакис, он уклонился от ответа на вопрос До‑коса, не хотел бы он вести занятия в школе. Докос расхвастался, стал пускать пыль в глаза, заговорил об истории музыки и как глубоко он ее знает. Коротышка гитарист, в одном мизинце которого больше музыки – пусть и не столь высокой, – чем у тысячи таких, как Докос, слушал его откровения с мрачным видом. Мы с официантами упросили гитариста сыграть (если он начинал играть, то уже не останавливался) известную песню, фривольную, грустную, сентиментальную, по ходу дела он импровизировал, и от этих остроумных импровизаций официанты и Шаррокс покатывались со смеху. Стихи рождались у него мгновенно. Докос тоже раза два пытался импровизировать, но довольно неудачно – гитарист ответил ему мгновенно и гораздо лучшими стихами. Казалось, для него нет ничего невозможного. Докоса слегка расстроили успехи гитариста, да и наши тоже. Шаррокс великолепно держится в компании, искусно подыгрывает, когда нужно, – его не назовешь душой общества, но это человек, с которым хочется быть рядом. Спокойный, дипломатичный, любящий шутки, он и сам не прочь пошутить; социально гибкий и податливый, как все они здесь – преподаватели, слуги, ученики… Я не могу поддерживать такой высокий уровень – подчас сникаю, становлюсь вялым, молчу, выпадаю из разговора.

Они пели греческие песни, пели с закрытыми глазами, раскачиваясь, со страстью. Некоторые ломаные ритмы глубоко действуют на меня – как каталонская музыка. В половине второго мы покинули кафе и пошли по дороге у моря; волны тяжело бились о скалы. Сквозь водяную пыль и мелкие брызги – в постель и забвение.

Прошлой ночью я сказал себе: еще два таких вечера, и мне конец. Два таких похмелья я просто не переживу. Рецина бьет по голове – как же она раскалывается у меня сегодня утром! Свет слепит, в ушах звон. С час я промаялся, пытаясь как‑то ослабить головную боль, и только проглотив таблетку веганина, почувствовал себя лучше. Вышел на морской берег и там стоял, глядя, как грозно бьются о берег волны. В море присутствовали все оттенки сине‑зеленого цвета; солнце играло на воде; волны кудрявились белыми барашками.

Днем отправился на длительную прогулку к дальней оконечности острова, путь мой пролегал по пастушьим тропам вдоль крутого склона. День был ветреный, но ясный; народу ни души. На склонах – пихты, заросли дрока и отполированные разными стихиями скалы. На каждом шагу, стоит только взглянуть вниз, ярко сверкает изумрудом море. На открытых участках земли кучно растут ярко‑синие гиацинты – и темных и светлых оттенков. В одном месте я увидел большое количество паучьих орхидей – крупнее и плотнее тех, что видел раньше. На этих склонах живет мало птиц. Северная сторона острова холоднее, пустыннее и более зловещая. Берег высокий и крутой, с закрытыми бухточками. Одна бухта в окружении кипарисовой рощи особенно красива.

Запомнился один момент, наполнивший меня восхищением и восторгом. Я уже несколько часов шел по лесу над морем и никого за это время не встретил, из‑за волн в море тоже не вышла ни одна шлюпка – и вдруг, словно яркая вспышка, ко мне пришло ощущение чего‑то удивительного, поэтического; все смешалось – легендарный, волшебный лес и духи этого места, нимфы в рощах, наделенные французскими, средневековыми, чертами и классическими, греческими, и вдобавок окрашенные моим воображением. Я стоял на опушке и глядел вверх на темную стену пихт, почти ощущая присутствие иного мира.

Потом пошел домой, пошел быстро через лес, и хотя возвращался уже по дороге, а не по тропе, но опять никого не встретил. Правда, я слышал странный крик и сначала подумал, что кричит пастух, но потом крик раздался рядом, из кроны высокого кипариса. Я запустил туда камнем, и оттуда в густеющие сумерки вылетела небольшая сова. Вот он, певец, сказал я себе. Одиночество взбодрило меня, и похмелье прошло.

Папириу, преподаватель физкультуры, чемпион Греции по метанию молота – самодовольный мускулистый атлет с начальными признаками тучности. О своем теле он не забывает, постоянно выбрасывает вперед грудь, играет мышцами и тому подобное. Любит хлопать коллег по спине, и в этом всегда, помимо задиристости, есть что‑то похотливое. Сексуально озабочен, и еще ему ужасно не хватает такта и savoir faire[292]. Возможно, он ведет себя так бесцеремонно, потому что не сомневается: никто не захочет вступить с ним в драку. У него жутко волосатая грудь и нет левого глаза, что не очень‑то его красит. Сам он этого очень стесняется и обычно носит темные очки. Воплощение грубого животного начала; он действует мне на нервы.

Старшеклассники говорили сегодня о коммунистах. Они рассказывали ужасные истории о Гражданской войне[293]. Стамманоятис сказал, что коммунисты выкалывали глаза пленным, складывали их в железные банки и посылали в Москву; заключенных казнили, отрубая конечности – одну за другой. Он сам видел, как матери обнимали разложившиеся трупы детей. Я не очень верил этим рассказам, но нельзя отрицать – в греческой натуре есть грубое начало. Возможно, это идет от турок, но христианство в числе прочего привнесло в философию Древней Греции отсутствие сострадания. Юноши были такими ярыми антикоммунистами, что это меня испугало. Они даже умеренно левого Пластираса считают коммунистом[294]. Когда я попросил назвать имена четырех людей, которых они хотели бы уничтожить, ответ последовал: Сталина, Мао Цзэдуна, Вышинского[295], Пластираса.

Ужас в том, что эти юнцы не умеют взглянуть на предмет со всех сторон. Они знают о случаях проявления насилия и жестокости только коммунистами. Потому и боятся всяких реформ, а Греция нуждается в реформировании. В будущем крестьяне снова взбунтуются, и тогда опять развяжется кровавая война. Такая же ситуация в Испании, Ираке, Персии, Италии, Египте, там тоже крестьянские массы угнетены, их положение не облегчили мирным, демократическим путем, а напротив, только усугубили его, проявив жестокость и безумие. А на нынешнее молодое поколение, так называемые сливки нации, которые показывают себя махровыми реакционерами, вообще нет никакой надежды.

Паучьи орхидеи. Они растут по всему острову. Надменные, причудливые растения с полной коричневой губой, приобретающей на солнце золотистый и пурпурный оттенки, и нежными желто‑зелеными лепестками. Они растут по одному, иногда по два или по три, на одном растении редко бывает больше двух цветков. Одно растение я держал в воде больше десяти дней, рисовая его и часто любовался. Вид этого цветка доставляет мне большое удовольствие. Перевернутый, он странным, экспрессионистским образом напоминает человеческое лицо – невротического клоуна.

За столом любимые темы для разговора – те, что граничат с непристойностью. Ученики, особенно жирный Кабелла – коротышка с Крита, постоянно хихикают и, бормоча, говорят мне такое, за что их немедленно исключили бы из английской школы. Если видят, что я сержусь, переходят на греческий; если я выгляжу смущенным, поддразнивают меня, так что мне остается только смеяться. Вчера за столом староста, сын бывшего министра труда, вручил мне листок с анекдотом, который он собственноручно записал.

Владелец гостиницы (новобрачному после первой брачной ночи): «Ну и как все прошло?»

Муж: «Прошло, не застрял, размеры подошли».

– Не правда ли, смешно? – крикнул он с другого конца стола.

– Очень, – ответил я.

– Этот анекдот рассказал мне мистер Потамианос, – сказал староста.

Я постарался изобразить на своем лице некое подобие радостного изумления.

Мой сосед слева – Асимакос, высокий красивый юноша с оливковым цветом лица, блестящими глазами, длиннющими ресницами и несколько женственными манерами. Большую часть времени он смотрит на меня, хлопая ресницами, и спрашивает, какие оценки я ему поставлю. Они с критянином соревнуются по части порочных поступков. По словам критянина, Асимакос в прошлом году совратил дома служанку – глядя на этого красавца, трудно винить девушку. Последний же утверждает, что юноша с Крита (ему шестнадцать) проводит все свободное время в Афинах с «дурными женщинами». Кабелла великодушно предложил познакомить меня с ночной жизнью Афин, а староста пригласил погостить у него дома в Салониках, там есть «бьюик», джип и много готовых на все девушек.

Посещение парикмахерской. Здесь клиент – король; ради меня был совершен полный ритуал стрижки. Мне то и дело помадили волосы; все инструменты несколько раз продезинфицировали; постоянно смахивали волоски; три раза смазывали волосы бриллиантином. Артистически щелкали ножницами. Рядом с парикмахером стоял помощник, юноша в короткой куртке, и вручал мастеру поочередно ножницы, расчески, пульверизаторы – так медсестра помогает усталому хирургу. Раз он ошибся и дал не ту вещь, и от него с раздражением отмахнулись. Вскоре я уже с трудом сдерживался от неудержимого желания расхохотаться. Хорошее обслуживание здесь превращается в культовое поклонение. А боги должны смеяться. Какое отличие от равнодушного отношения демократической Англии, где парикмахер работает как машина! Не рабское начало лежит в основе желания сделать эту услугу приятной. Никто не думает, что мастер занимает низшее положение по отношению к клиенту. А последний расплачивается от избытка чувств, а не потому, что того требует закон.

Гитарист Евангелакис. Он подошел к нашему столику поговорить. Скромный, застенчивый, немного подозрительный человек. Под конец спел одну или две песни, а на прощание еще одну, которую, по его словам, пел нечасто. Песня пронзительная, мучительная, напряженная, что‑то между испанской погребальной песнью и негритянским блюзом. После он рассказал мне, что эта песня ассоциировалась у него со смертью матери, там упоминались больницы и врачи в белых халатах. Гитарное сопровождение было яростным, резким и гневным; он пел с закрытыми глазами, в его голосе была спокойная, почти экстатическая сила, он звучал протяжно, выводя трели. Один из школьных официантов, Дионисос – он сидел с нами, – вдруг зевнул, и не на нервной почве, а просто от непонимания. Это было ужасно. Дионисос – хороший человек, с легким веселым характером, но он – олицетворение равнодушной, невозмутимой, закостеневшей глупости, слепоты простого народа перед подлинной искренностью и красотой. Бедный коротышка гитарист заметил, что Дионисос подавляет зевоту, вновь закрыл глаза и запел, обнажая перед нами по‑прежнему свое сердце.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: