Под утро Вася скончался. Маня с завистью смотрела на неподвижное личико брата, душа которого сейчас уже в царстве небесном, ест он булочки и яблоки, конфетки, играет в райском саду с цветочками.
Погода резко переменилась. Сеет мелкий настырный дождик, кругом все посерело. Избы под соломенными крышами нахохлились и смотрят угрюмо маленькими подслеповатыми окошками. В огородах кучи картофельной ботвы и разворошенная земля. Возле домов на землю шмякаются мокрые желтые листья тополей. Мало у какого в Куйме увидишь фруктовое дерево.
Ласково встретила Дуню Елизавета.
– Вот радость-то! Гостья желанная!
– А мне совсем не радостно. Умер у Феклы Васенька от голода.
Елизавета даже не попыталась выразить хоть как-нибудь соболезнование:
– Бог дал, бог взял. Царство небесное младенцу невинному. Ах, вот почему ты такая грустная. А как у тебя дома-то?
– Все по-старому. Макаровна вот взялась покупателей подыскать, хочу дом и скотину продать. Надо как-то устраиваться. Там не житье мне, люди, как враги лютые. Присмотрюсь вот да, может, у вас и останусь. На что мне хозяйство? Одна канитель. Много ли мне одной надо? Только бы на душе спокойно было.
Дуня выложила из корзинки спелые яблоки.
– Прими, угощайся, мать!
– Спасибо, голубушка. Господь бог вознаградит за доброту твою.
Перекрестилась, взяла яблоко и крепкими зубами впилась в ароматную мякоть.
– А ведь жалко, поди, расставаться со своим добром?
– Кабы не жалко? И сомнений у меня много: ну, если все порешу, а потом что? Я ведь как с завязанными глазами: ничего не вижу и не знаю, на что опереться, не знаю, как жить, чему верить. И ты все загадками да тайнами.
– Нам нельзя не остерегаться. Не дай бог, попадется Иуда-предатель, всех разгонят.
|
– Вот-вот! А я могу ли рисковать? И посоветоваться не с кем: только от тебя слышу ласковое слово, да Макаровна не чуждается.
– А ты не торопись с распродажей своего имущества, и мы подождем. Вот когда окрепнешь в нашей вере, тогда и решайся. Ничем мы тебя не неволим.
За окошком черная непроглядная ночь. Ветер треплет одинокую ветлу возле Феклиной избы. Хлещет крупный проливной дождь. Пришла Елизавета с каким-то древним стариком, и стали отпевать ребенка. Старица поет вполголоса хорошо поставленным альтом, а старикашка жалким, дребезжащим голосишком. В избе накадили ладаном. Откуда-то появился чернобородый широкоплечий мужик. Его лица Дуня не могла рассмотреть – в избе полумрак. После отпевания тело мальчика завернули в холстину, мужик взял его под мышку и вынес в огород. Там была вырыта ямка, в нее и опустили малютку, без гробика, засыпали мокрой землей и утоптали, чтобы не было видно холмика. Дуня молча роняла слезы...
Старик и Елизавета словно растаяли во тьме. Дуня скрылась за перегородкой, легла, закутавшись с головой, а уснуть не могла. В избе началась возня: Фекла укладывалась спать, да не одна, а с мужиком. Говорили полушепотом. Дуня накинула на плечи пальто и выскочила во двор под холодные потоки дождя. Когда вернулась в избу, с кровати доносился мужицкий храп и ровное, глубокое, с присвистом дыхание Феклы.
Утром мужика в избе не оказалось. Дуня набросилась на Феклу:
– Нет у тебя ни стыда, ни совести. Только что ребенка похоронила, и горя мало – с хахалем спать улеглась! Разве не грех? Неужели это по вере? Да и что у вас за вера такая? Все расскажу старице!
|
У Феклы удивленные глаза, а на губах самодовольная улыбка.
– А старица все знает. Никакого греха нет спать со своим мужиком. Ведь ночевал-то мой Софрон.
– А почему он ушел, если твой?
– Спасается.
– Часто он тебя навещает?
– Когда как, – и подозрительно глянула на постоялицу. Та спохватилась, что спрашивать об этом не следовало, вспомнила советы Ивана Петровича и поторопилась исправить ошибку:
– Конечно, надо остерегаться, а ты очень уж проста: зачем было говорить мне о муже, что укрывается? Другому не проболтайся.
– Небось!
Елизавету встревожили сомнения, высказанные Евдокией. Уж больно лакомый кусок, как бы не попал в другие руки. Сто́ит с нею повозиться. Большие виды у старицы на Евдокию. О них она пока не сказала даже Федору, признанному сектантами старшим наставником.
– Сходила бы ты, Авдотья, домой, проведала бы, как там Макаровна хозяйничает. Свой глазок – милый дружок.
Дуня насторожилась: выпроваживает? Причины, кажется, для этого не было.
– На Макаровну я надеюсь.
– Но у меня к тебе есть небольшое поручение. Только дело секретное, а я тебе верю, знаю, что не подведешь, – говорила Елизавета, а сама зорко наблюдала, какое впечатление произведет это на Дуню. Та выдержала взгляд монашки и равнодушно ответила:
– Смотря какое. Если по моим силам, так выполню.
– Другого ответа я от тебя и не ожидала. Ты знаешь Аннушку Прищемихину?
– Ту, что в милиции служит?
– Ту самую. Передашь ей мою грамотку и ответ принесешь.
От изумления Дуня не знала что и сказать, а старица ее успокоила:
|
– Не бойся ты! Аннушка предана нашему делу до конца.
– Но ведь она же в милиции!
– Мы благословили ее на этот подвиг.
Аннушку Прищемихину Дуня знала, как все знают друг друга в небольшом поселке. Она слыхала, что Аннушка сирота, что девушку бросил жених. Сначала надсмеялся, а потом бросил. Девка недалекая, простоватая.
Пыль на дороге. Солнце припекает. В поле стоит трактор с комбайном. Около машины суетятся девчата в замасленных спецовках. У них что-то не ладится. Хотела подойти и узнать, да передумала: что она им может сказать? А помочь тем более не сможет. Идет Дуня по обочине дороги, покрытой булыжником, построенной недавно для военных перевозок. Фронт близко. В тихие ясные вечера доносятся дальние отзвуки артиллерийского поединка. По радио каждодневно передают о тяжелых боях. На этом фронте сравнительно тихо, а кто знает, где и как развернутся бои дальше?
По бокам дороги несжатые поля, а по дороге разгуливают стаи жирных грачей, обожравшихся пшеницей. «Зеленые девчонки возятся с тяжелыми машинами, мужики вместо тракторов водят танки. А она таскается черт знает по каким делам, встречается с жуликами и дурами. Сама видела, что сектанты заклятые враги, помогают немцам, разоряют колхозы, видела, как они детей губят. Хуже зверей – те никогда не обижают детенышей».
Макаровна отчитывалась:
– Все я, Дунюшка, сберегла. Молоко частью сдавала, частью на масло, на творог. С огорода овощ пожертвовала на победу, правда не всю, частью на рынке продавала. Яблоки пора убирать, падалицы много. Что собрала, на повидло переделала. Теперь уж сама распорядись с теми, что снимать пора. И мне немножко – замочить хочу.
– Ладно, Макаровна, потом, дай оглядеться.
– Оглядись, не спеши. Время терпит. А как там у матушки Елизаветы? Удосужилась ли побывать на ихнем молении? Она сказывала, что много благолепия.
– Не удосужилась. Потом поговорим.
Как только стемнело, Дуня пошла к Ивану Петровичу. Выслушал он ее с большим интересом. Записку Аннушке Прищемихиной прочитал, снял копию и велел вручить. В записке не было ничего подозрительного: справлялась о здоровье, спрашивала, не может ли она медку купить для нее, да какие цены...
Начальник просил узнать у Прищемихиной о сектантах в райцентре. Их присутствие здесь пока не ощущалось, а, оказывается, и сюда протянули лапы, да еще в милицию!
У Аннушки Прищемихиной короткие ноги и тусклые бесцветные глаза. Лицо будто недопеченный блин. И вся она какая-то бесформенная, оплывшая. Записку Елизаветы приняла с сонным видом, прочитала не торопясь и сказала:
– Ладно, сейчас ответ напишу, подожди.
– Скажи мне, Аннушка, как ты можешь служить в милиции, коли заодно с верующими?
– В милиции меня насчет веры не спрашивают, в церковь я не хожу. Спаситель наш учил своих апостолов: «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи». Кротость у меня от рождения, а хитрости обучает мать Елизавета. Служу исправно, на дежурство не опаздываю, с начальством не пререкаюсь, вот меня и держат. Мужчин-то теперь где возьмешь?
– И давно ты знакома с матушкой?
– Еще до войны. А как началась война и стали ловить дезертиров – братьев наших, тут я и пригодилась. А ты-то как завела знакомство со старицей? Муж-то у тебя ведь коммунист.
– Нет у меня мужа, на войне погиб. Одинокая стала я.
– Я привыкла с малых лет к одиночеству.
– И тебе не бывает грустно одной?
– Раньше бывало, а нынче нет. Вот, почитай, – и достала из-под подушки тетрадь, а в ней стишки, написанные от руки печатными буквами.
– Где ты такие стишки выкопала?
– Мне их дала матушка для душевного успокоения. Как нападет тоска и томление, я за тетрадочку, и все проходит. Я многое наизусть выучила. Вот, передай старице. На словах расскажи, что недавно арестовали двоих братьев, дезертиров Павла Кувшинова и Гришу семкинского. Оба на допросах молчали, как истинные христиане, и где хоронились – не выдали, ни о ком не сказали ни слова. Их в тюрьму увезли. И еще передай матушке, что я верой крепка и на службе без подозрений. Она беспокоилась, но я ведь не глупая, знаю что к чему. Есть у меня заветная мечта: получить личное благословение благочестивого старца Федора, нашего главного наставника и заступника перед престолом всевышнего. Матушка обещала устроить свиданку, но теперь говорит, что пока у власти антихрист, старец из катакомбы не вылазит и благословляет только избранных и самых усердных «истинно православных». А уж я ли не стараюсь? Поклонись ты от меня матушке – может, умилостивит старца?
– Скажу, – обещает Дуня и думает: «Мне-то самой нужно найти этого старца, только как?»
VI
Утром явилась Макаровна. Первым делом справилась о здоровье тетушки. Поговаривают, что Дуня порешит все хозяйство и к ней насовсем переберется.
– Тетя постарела и здоровьем слабая. Приняла меня с радостью. К себе зовет. Домик у нее маленький, но жить можно.
– Неужели, Дунюшка, тут тебе на родительском месте худо? Смотри не промахнись. Уж коли с тетушкой вместе жить, так она пусть к тебе перебирается.
– Я звала, да она тоже толкует о родном гнезде. Погодим, подумаем.
– Погодим.
Макаровна еще хотела бы поговорить, но Дуня сослалась на нездоровье и выпроводила старуху.
Две недели Евдокия пробыла в Куйме, а не в Липецке: тетушка для отвода глаз – так посоветовал Иван Петрович. Присматривалась к истинно православным, слушала поучения старицы и наивные россказни простоватой Феклы. Крайне осторожно, чтобы сектанты не заметили, беседовала с колхозницами. И чем больше знакомилась с изуверами, тем сильнее нарастал гнев в ее душе, тем противнее становилось общение с ними. А от цели была далека. Елизавета все окружила ореолом таинственности и загадочности и не спешила показать «настоящих подвижников».
Разговоры с Феклой кое-что прояснили. Она слепо, без рассуждений принимала все, что было сказано ей о боге, о вере, о царстве небесном. Ко всему Фекла прикладывала земную мерку куйминского масштаба, все подводила под свою повседневность. Дальше Куймы она не бывала. Когда-то в начальной школе выучилась читать, а после школы ни разу не взяла в руки ни книги, ни газеты.
Речь зашла о председателе колхоза.
– Антихрист меня смущает – на работу заманивает. Ведь до того как старица меня просветила и направила на путь спасения, я в колхозе была в почете, на работе старалась, премии, грамоты получала.
– Интересно – покажи-ка грамоты!
– Я их сожгла в печке, на них печать антихриста.
– О каком Мишутке тогда говорил председатель?
– Сынок у меня был старшой, Михаилом звали. На войне убили. Работал он до войны трактористом. Комсомольцем был. Старательный и смиренный парень. А вот бог покарал за неверие. Как получила похоронную, все во мне перевернулось, думала с ума сойду, вот как жалела! Спасибо, мать Лизавета успокоила, свет истинный мне открыла. Ныне я своей твердой верой, молитвами и смирением выпрошу у господа, чтобы Мишеньке простились его грехи и хоть бы на том свете ему вышло облегчение...
В другой раз Фекла вроде бы похвалилась, на какие жертвы она пошла ради спасения себя и своих детей:
– Жили мы справно; я много зарабатывала и Мишенька тоже не меньше меня. Ведь в те годы до самой войны в колхозе не худо давали на трудодень. Софрон ничего в дом не приносил, но и из дому не тянул. Он по печному делу мастер, во всей округе работал, не в колхозе. А что заработает, то и пропьет. Была у нас корова, телка, двух овец держали, ну и куры там, утки. Справно жили.
В словах Феклы звучали довольные нотки, в глазах загорались радостные огоньки и сразу гасли. Спохватывалась, что увлеклась, торопливо крестилась и глаза тускнели.
– Куда все это подевалось?
– Будто не знаешь. Все пошло на божье дело, на спасение душ наших. Софрон меня и сейчас бранит за это, да что с него возьмешь – он не нашей веры, безбожник.
– Ты же говорила, что он спасается...
– Спасается от властей, а не от грехов. С войны убег, вот и спасается. Куда от него денешься, мы венчанные...
Дуня снова заговорила с Елизаветой о своем намерении распродать скотину, дом и покончить со всем хозяйством, но уже в новом варианте: переселиться к тетке в Липецк. Старица встревожилась не на шутку и стала исподволь внушать Дуне, что не надо спешить, что ликвидировать (так и сказала. «ликвидировать») готовое хозяйство проще простого, а вот поставить новое одной не под силу.
– А ведь ты, матушка, сама говорила, что богатому дорога в царство небесное заказана.
– Говорила, и верно говорила. Только священное писание не каждому дано понимать. Если ты держишь хозяйство только для себя, не видать тебе вечного блаженства, а если от него будет польза истинно православным христианам, тогда оно во спасение. Нам, гонимым, нельзя в открытую, притворяться надобно, чтобы не попасть в дьявольские сети, кои поставлены на нашем пути. И домик твой пусть в крайней нужде даст приют тем, кто вынужден скрываться от глаз мирских.
Не раз в течение дня Макаровна показывалась на глаза. То в огороде копается, то заглянет в хлев, то зайдет на кухню, то обратится с ненужным вопросом. Дуня видела, что старуху распирает какая-то новость, но, зная нрав соседки, не торопилась с расспросами: чем больше натерпится, тем обстоятельнее и правдивее расскажет.
В сумерки старуха снова пришла. Чтобы больше не томить ее, Дуня спросила:
– Новенького тут, Макаровна, без меня ничего не было?
– Новость есть, да такая, что не знаю с какого бока и подойти-то к ней. Ввязалась я на старости лет в такое дело, что не знаю, как и выкарабкаться.
На широком рыхлом лице – неподдельная тревога. Глаза, обычно чуть видные из-под заплывших век, округлились и беспокойно бегают, словно ищут лазейку.
– Что случилось? Чего ты растерялась так?
– Дезертира я приютила.
Чего-чего, а этого Дуня и предположить не могла.
– Ври больше!
– Кабы врала, а то истинная правда.
А с дезертиром старуха связалась так. Поздно ночью в дверь избушки кто-то постучался тихонько и робко. Открыла. Человек небольшого роста быстро прошмыгнул в избу мимо оторопевшей хозяйки. В свете маргасика предстал перед Макаровной невзрачный мужичонка в истрепанной шинели.
– Ведь, поди ты, не испугалась, не закричала. Чего мне бояться, небось не молодая. «Тебе, сукин сын, чего надобно?» – спрашиваю. А он писклявым голоском просится на ночлег. «На побывку домой путь держишь? Раненый?» Он и открылся сразу: «Схорони, говорит, меня, сбежал я», А я ему: «Вот сбегаю в милицию, там тебя и схоронят», – «Не сбегаешь, говорит, какой тебе резон: по судам затаскают за укрытие дезертира». – «Чего, бессовестный, плетешь? Рази я тебя укрывала?» – «Ты докажи, что не укрывала». Вот ведь какой настырный. Потом спрашиваю, почему он ко мне попал, рази у других не мог укрыться? Сказал, что к другим опасно, а у меня, видишь ли, не опасно. «Лежал, говорит, я целый день против твоей избы в бурьяне и наблюдал. В твою избу за целый день никто не зашел и, кроме тебя, никто не выходил. Значит, одна живешь. Сколько-то раз перекрестилась – значит, верующая. В самом крайнем хорошем доме никого не приметил, никто не появился, и только ты одна управлялась там со скотиной, – значит, хозяева в отлучке. Вот к тебе и явился». Пришлось приютить. Покормила вареной картошкой – от ужина осталась.
Постоялец оказался усердным богомольцем. Постоянно крестится и молитвы шепчет, а сам все в окошко наблюдает. О себе рассказал, что до войны был псаломщиком, а из армии убежал, потому что не его это дело.
– Что ты мне, глупой старухе, посоветуешь, милка?
– В таком деле я тебе не советчица. Если он тебе не мешает и не боишься, – держи.
– Кабы не мешал. Избенка-то у меня не для двоих. Кто заглянет, и спрятаться некуда. Он пропадет, и мне не слава богу. Вот какую петлю на себе я затянула... Дунюшка! – голосок тоненький, заискивающая улыбка. Причудливый узор крупных и глубоких морщин изобразил на пухлом лице и страх и надежду. – Нет, нет, не смею, прогонишь...
– Договаривай, коли начала.
– Взяла бы ты Афоню к себе в дом, – выпалила Макаровна, как в холодную воду окунулась.
– Какого Афоню?
– Беглого Афанасием зовут.
– Ты что, совсем рехнулась? Или меня считаешь самой последней потаскухой? Как же я к себе мужика возьму?
– Какой он мужик, видимость одна, только что в штанах ходит, а так ангел бесплотный.
– От себя отпихиваешь, чтобы меня в тюрьму запрятать?
– Что ты, Дунюшка! Я ведь о тебе забочусь. Вот ты, может, снова к тетушке либо еще куда отправишься, а в доме и сторож будет. Все-таки какой-никакой – мужчина. И поживет недолго, говорит – волосья отпущу и смотаюсь.
Чтобы выиграть время, Дуня сказала:
– Ладно. Дай подумать, утром скажу.
– Подумай, милка, подумай.
Поздно ночью Дуня подошла к дому Киреева и тихо постучала в окно. Дверь открыл Иван Петрович.
– Все ли благополучно? Ну, рассказывай, какие новости у «тетушки»?
Дуня торопливо стала докладывать, что видела, что слышала в Куйме, но Киреев перебил ее и попросил говорить подробнее. Его интересовала каждая мелочь. А Дуне не терпелось сказать о самом главном.
– Иван Петрович, я дезертира нашла! – и сбивчиво передала то, в чем ей повинилась Макаровна.
– Спасибо, Дуня.
– Посылайте скорее за ним, тепленьким возьмете! – торопила Дуня.
Значит, старуха хочет своего постояльца к тебе сплавить. Ну что ж, возьми.
– Иван Петрович! К чему такие шутки? Неужели вы мне не верите?
– И не шучу и верю.
Дуня была совсем сбита с толку. Начальник, который обязан ловить дезертиров, вдруг хлопочет об укрытии. Она пытливо всматривалась в лицо Киреева, а он медленно свертывал цигарку, прикуривал от лампы, пускал густой едкий дым в потолок.
– Чего проще взять и арестовать дезертира, к тому же тепленького. Верно ведь? А начальник дает смешной, а может, глупый совет. Я не буду скрывать от тебя своих планов. Враги наши очень осторожны. Ты сколько крутишься возле них, а все еще мы не добрались до основного логова. Мы не знаем, где скрываются главари, что они замышляют, где хоронятся дезертиры. Сумеем это узнать – спасем многих детей от смерти, откроем глаза обманутым и тем, кто еще может быть обманут.
Мы с тобой сейчас знаем одного дезертира, которого укрывают сектанты, – Софрона. Значит, сектанты могут скрывать и еще кого-нибудь. Эта секта не религиозная, а политическая, антисоветская, для которой религия – средство маскировки. Афоня, говоришь, церковник? Значит, за него ухватятся. Ты расскажешь о нем монашке, она тебе больше доверять будет. Твой Афоня нам может пригодиться. А взять его мы всегда успеем. Поняла?
– Понять-то поняла, а только надоело мне с этими извергами встречаться. Бросила бы все!
– Бросить легче легкого. Мне, может быть, тоже бросить? Пусть сектанты продолжают свое черное дело.
Дуня впервые видела Киреева таким взволнованным. Эта взволнованность передалась и ей.
– Простите, Иван Петрович. Пойду к ним. Все, что в моих силах, сделаю. Лизка хитра, но и я не Фекла.
– Только не горячись, будь осторожна, меньше спрашивай, больше слушай и замечай.
...Дуня еще спала, а старуха уже подоила корову, выгнала ее в стадо, задала корм поросенку и завтрак приготовила. Сели за стол. Макаровна с трудом скрывала нетерпение. Торопливо пережевывая пищу, спросила:
– Подумала, Дунюшка? Больно уж тихий Афанасий. Пусть бы охранял твое добро.
– Ладно, веди своего Афоню, – после небольшой паузы сказала Дуня, – познакомь. Проведи так, чтобы никто не видел.
Маленький согбенный человечек повесил измятую шинель на гвоздик у двери и предстал перед хозяйкой в затасканной гимнастерке. Редковатые светло-рыжие волосы на голове и на лице, видно, недавно отпущены и торчат во все стороны. «Как одуванчик», – подумала Евдокия. Одуванчик шагнул вперед, споткнулся о половик и ныром подлетел к столу. Дуня звонко рассмеялась. Афоня смутился и низко поклонился. Все это было похоже на сцену из плохой комедии.
– От Макаровны я знаю, что ты дезертир, воевать не хочешь. А кто будет защищать землю от врагов?
– Какой из меня защитник, – смиренно произнес Афанасий. – Мне бы переждать малость, а на войне и без меня управятся.
– Да уж как-нибудь. А ты что собираешься делать?
– Больше месяца скитаюсь по лесам, по оврагам, впроголодь. Где картошки копнешь, где христовым именем кусок хлеба выпросишь. Изнурился я, отдохнуть бы малость, лик изменить, а уж потом как-нибудь устроюсь, ухоронюсь где ни то. Примите вы меня на короткое время, помолюсь за вас.
– Помолиться я и сама могу.
– Все-таки я священного звания, а вы, хозяюшка, и на истинный путь недавно встали.
– Тебе Макаровна наговорила?
Старуха поникла повинной головой.
– Ладно, пока оставайся, только носа не показывай никому, нет тебя, и все тут.
– Разве я сам себе лиходей? Ежели сцапают, и шлепнуть могут, а мне умирать еще рано.
VII
Ночь черной шубой накрыла землю. Моросит густой дождик, чернозем молча всасывает хляби небесные. Тишина кажется осязаемой, звуки теряются в кромешной мокрой тьме. Ни огонька, ни светлой точки.
В келье у Елизаветы (так она называет свою избушку) тепло. Десятилинейная керосиновая лампа под зеленым абажуром освещает стол с белой скатеркой. Окна плотно завешены. Небольшая печь с плитой, вделанной в шесток, не похожа на обычные в этих местах деревенские печи. Это произведение Софрона, еще довоенное, по специальному заказу монахини. Стол, как и положено, в красном углу под божницей, перед которой теплится лампадка. Три иконы в богатых серебряных окладах. У правой стены кровать, застланная стеганым голубым одеялом, с кружевным подзором, поверх одеяла подушки в белоснежных наволочках. Рядом с кроватью у окна маленький столик, на котором стоит швейная машинка. Деревянный желтый пол застлан домоткаными дорожками.
На столе тоненько посвистывает начищенный самовар. За столом – мать Елизавета и наставник Федор. Когда-то рыжая, курчавая бородка его разрослась широким веером и стала пегой: борода переплетается с длинными волосами кирпичного колера. Буйная грива зачесана назад и спускается на плечи, на спину. Лицо отливает желтизной и слегка опухло. Густые брови нависли над выцветшими глазами. Глубокие и редкие морщины на лбу, мелкие на висках и на щеках, две резкие вертикальные над переносицей делают лицо старика строгим и нелюбимым.
Одеты они по-мирскому: на Елизавете – светлое с крупными яркими цветами платье, ловко пригнанное к сухопарой высокой фигуре, на Федоре – синяя сатиновая рубаха, заправленная в полосатые брюки.
Рядом с самоваром графин с водкой, два граненых стакана и обильная закуска. Выпивают, закусывают и молчат. Поговорить бы, да не о чем – все сказано-пересказано. Федор снова тянется к графину. Елизавета лениво тянет:
– А не хватит?
– Не дошло еще. И ты выпьешь?
Елизавета промолчала. Федор наливает себе полный стакан, ей половину. Она сама доливает вровень с краями и залпом осушает. Федор пьет мелкими глотками, не торопясь, с протягом. Видимо, дошло. Глаза у обоих замаслились. У Елизаветы на щеках проступил румянец. Старик вплотную подвинулся к ней и обнял за плечи.
– Спой, Лизанька, мою любимую.
У Лизаньки голос напевный и упрашивать ее не надо. Она затянула:
Запад угас и лучи догорели
За дальней угрюмой скалой,
О чем так тревожно дубы прошумели
И шепчется ветер с листвой?
У Федора пьяные слезы падают на бороду.
– Эх, Лизка! А ведь жизнь-то уходит. А впереди...
Песня заканчивается с надрывом:
Наш день отошел и лучи догорели,
Прощай, уходи, позабудь...
* * *
...Весь уездный городок знал, что Катя Веселкова родила от архиерея Варсонофия. Ей в ту пору меньше восемнадцати лет было. Келейник владыки, монах Пимен, дружок Катиной вдовой мамы, пристроил девушку в мужской монастырь скотницей, коров доить. Через короткое время Пимен отвел Катю в покои архиерея в угоду похотливому старцу. Однако и мамаша не видела греха в том, что ее чадо переспит у владыки в опочивальне: ведь он представитель бога на земле и может отпустить любой грех.
Катя помнит розовый полумрак в келье епископа, его шелковую мантию и сладкую настоечку, коей он потчевал отроковицу. Утром проснулась рядом с бородатым, еще не очень старым человеком.
Принесла матери отрез сатина на платье.
– В подоле не принеси! – строго сказала мамаша порядка ради.
Через какое-то время дочка родила хилого мальчика, который жил недолго. Владыку перевели в другую епархию, а Катю упрятали в девичий монастырь.
Проходили в монастыре молодые годы, но ни посты, ни молитвы не остудили горячую кровь христовой невесты, и ухитрялась она встречаться в укромных местах с молодыми послушниками и нестарыми монахами соседнего мужского монастыря. Высокая, черноглазая, строгая с виду мать Елизавета наставлениями игуменьи Макриды, полюбившей ее за льстивый язык, постигла науку оправдания любых грехов священным писанием, ежели это выгодно, научилась влезать в доверие к простодушным людям.
Февральскую революцию монахини встретили без особого волнения. Им все равно – будет ли царь, или кто другой станет у власти, все равно за кого молиться, лишь бы все по-старому осталось в монастыре, лишь бы их не трогали и не рушилось бы тихое, сытное, безмятежное житье. Вот когда пришла Советская власть и объявила отделение церкви от государства, девы зашипели, словно осы в потревоженном гнезде. Игуменья Макрида – женщина властная и бесцеремонная, пошла в уездный исполком, где на первых порах засели эсеры.
В бывшем кабинете председателя земской управы за обширным, украшенным резьбой письменным столом под зеленым сукном, восседал невысокий, юркий, белесый человек. На нем кумачовая рубаха и черный городской пиджак нараспашку. Это председатель уездного Совдепа Николай Пойгин.
Игуменья вошла размашисто и властно.
– Простите, ради бога, не знаю как вас величать: то ли господин, то ли товарищ. Все теперь перепуталось. Бывало, захожу в эти апартаменты, меня встречает его высокоблагородие господин земский, к ручке прикладывается. А ныне как? Для вас я, Николай Захарович, не товарищ, и вы мне не ваше высокоблагородие. Давайте по-простому: я игуменья женского Успенского монастыря, по имени Макрида. А прибыла я к вам по важному делу.
Председатель Совдепа от неожиданности потерял на время свою важную осанку и чуть не подошел к игуменье под благословение, но вовремя спохватился и строго спросил:
– Какое, гражданка игуменья, у вас дело к Советской власти?
– Дело у меня как раз по нынешним временам. Мы хотим сотворить коммуну.
Председатель остолбенел. Передвигая на столе письменные принадлежности, после затянувшегося молчания проговорил:
– Вы что, шутить сюда пожаловали, издеваться над Советской властью? Я велю вас сейчас же арестовать!
Стукнул кулаком по столу и потянулся к блестящему никелем звонку.
Игуменья подчеркнуто-спокойно сказала:
– Не к лицу вам запугивать слабую женщину. Выслушали бы лучше, что я скажу, авось нашли бы общий язык. Советская власть отделила церковь от государства – нам это ведомо. Мы властям не прекословим. Сам Христос говорил, что всякая власть от бога. Но ведь и нам жить надо, пока господь не призовет в свои чертоги. Не хлебом единым, но и не без хлеба. В монастыре у нас одни женщины: старые немощные подвижницы и молодые девы, душу спасающие. На них вся опора. Работящие, смиренные, – пусть кормят старух. Вот я и задумала: переделать наш монастырь в коммуну. Я слыхала, что в уезде нет еще ни одной коммуны, вот наша и будет первая. И вам не зазорно иметь дело не с монастырем, а с коммуной, и нам хорошо. Наши девы будут сами обрабатывать землю для своего пропитания, налоги будем платить исправно, а вы не мешайте только нашим религиозным чувствам. Царя в молитвах поминать не будем.
Уговорила Макрида председателя, получила разрешение на «коммуну», и жизнь в обители потекла по старому размеренному руслу. Службы справляли, подаяния получали, на украшение храмов собирали зерном и деньгами. Посевы сократили, скота убавили и работой сестры себя не утруждали. Елизавета стала заместителем Макриды, которая в исполкомовских бумагах именовалась председателем коммуны. Хитростью Елизавета превосходила игуменью, грамотностью тоже: ведь окончила женскую прогимназию.