Рви цветы, пока цветут... 15 глава




Семенюк приказал:

– Весь брусок сала съешь, до крошки! Ты же голодный. Ешь, сукин сын, сало!

Рухнув на колени, человек завопил: «Пожалейте! Все, все расскажу! Только сала не надо! Не надо сала! Не надо!»

Задержанный сообщил нам, что группу уголовников – отпетых бандитов Функ пытался забросить к нам как своих агентов.

Было их восемь. В группе заключенных их вывели на работу и дали возможность бежать.

Задание штурмбаннфюрера Функа агентам было конкретным: разыскать советских партизан, влиться в их ряды под видом патриотов и во время первых боев в удобный момент уничтожить командный состав штаба, а затем командиров подразделений.

Не полагаясь на память уголовников, гестапо снабдило агентов вопросником, а также списком сел, где надо было искать партизан. Вопросники напечатали на кусках полотна и зашили в одежду.

Выполнив задание, агенты должны были сбежать и явиться с паролем «08» и чайной ложкой в ближайшее отделение гестапо или полиции.

Обо всем этом сообщил на допросе «закусивший» у нас агент «Дембовский» – такова была его кличка в гестапо. Вопросник конокрад извлек из подкладки старой облезлой шапки и передал нам.

Вошедший в этот момент связной доложил, что получено донесение от командира второго батальона Перепелицы о задержании человека, который вел себя подозрительно.

Доставленный к Перепелице человек заявил, что бежал из Люблинской тюрьмы, и, узнав о том, что вблизи Янува появились партизаны, решил «вместе с ними воевать против извергов-фашистов».

– Давайте сюда задержанного! – приказал майор Королев.

Вошел в сопровождении конвоиров высокий тощий человек с землистым цветом лица, в рваном полушубке, в ботинках с обмотками.

Увидев Дембовского, вошедший оторопело глянул на него и попятился к двери.

– Что, узнаешь дружка? – спросил у него Семенюк.

– Нет, пан... не знаю... не знаю... ей-богу, не знаю... Никогда не видел, – скороговоркой, по-польски ответил высокий.

– А вы, Дембовский, знаете, кто это? – спросил Королев.

– Как же не знать! – Дембовский, ухмыляясь, глядел на высокого, – хорошо знаю. В одной камере с ним сидели. Я – за коней, он – за грабеж с убийством. Э-э, Казик, не выйдет. Говори тут все как «на духу»...

– Я не знаю его! Он сумасшедший, плетет сам не знает что. Никогда не видал его! Не верьте ему! Он вас обманул!

Дембовский продолжал ухмыляться:

– Поздно, Казик! Я начальникам-партизанам все рассказал: и про вопросник, и про штурмбаннфюрера Функа. А твой где вопросник, небось в кальсоны зашил?

Казимир побледнел.

– Э-э, пан, – сказал Семенюк, – коли так, скидай кальсоны, ну, живо! Куда вопросник девал?

– Да не в кальсонах же – в обмотке, – выдавил из себя Казик.

– В обмотке? Разматывай!

Вопросник был такой же, как и у Дембовского.

Казик – он же Конь (кличку дали гестаповцы) подтвердил все, что рассказал Дембовский.

Остальные шесть агентов Функа сообщили то же самое. Допросив агентов, Синицын и Королев отправились с докладом к командиру бригады. Командир бригады приказал пятерых расстрелять, а троих использовать для дезинформации противника.

«От этих своих агентов немцы должны узнать о наших планах, наших намерениях и действиях в ближайшие дни. Давайте подсунем гестапо самые «точные» сведения о том, куда мы направляемся...»

Под вечер по большаку, выходившему из села Вельки Рудни, где мы находились, потянулись на юг партизанские роты, две пушки, пять подвод санитарной части и два взвода разведки.

Часть бойцов грузила пулеметы и снаряжение.

Было светло, и проходившие друг за другом, с интервалом в двадцать-тридцать минут, трое «беглецов из тюрьмы», которых сопровождали партизаны из комендантского взвода, наблюдали спешную подготовку партизан к эвакуации на юг.

В суматохе агентам удалось ускользнуть.

Еще через час дан был приказ всему личному составу партизанской бригады выйти из Рудни в северо-восточном направлении.

– Конечно, – оказал Королев Волошину, – кто-нибудь из агентов Функа придет в полицию или в гестапо, будет допрошен и под присягой даст показания, что партизаны ушли на юг... своими же глазами видел.

Впоследствии через людей Здислава, проникших на работу в немецкие учреждения, мы узнали о том, что маневр себя оправдал.

Действительно, двое из трех агентов Функа явились в гестапо и сообщили об уходе партизан на юг.

Через несколько дней гестапо убедилось, что игра проиграна – агенты Функа провалились, а партизаны исчезли, выйдя из-под намеченного карателями удара. Оба «посланца» были повешены по обвинению в связи с советскими партизанами.

А польский рейд партизан продолжался.

 

 

ПЕСНЯ О СОКОЛЕ

 

 

Несколько лет тому назад я возвращался с Украины в Москву.

По дороге решил заехать в Киев повидаться с Сидором Артемьевичем Ковпаком.

В Нежине была пересадка, и под вечер я сидел уже в купе вагона скорого поезда в обществе двух девушек и молодого человека лет двадцати трех. Буквально через десять минут я все о них знал.

Знал, что они студенты-медики, что возвращаются после зимних каникул в Киев – к месту учебы, знал, что их однокурсники – Оксана с Петей – отстали в Бахмаче от поезда и приедут в Киев утренним поездом, знал, наконец, кому с какой начинкой пирожки дала на дорогу мама. Девчата, встретившие меня сдержанно, очень скоро «оттаяли»: шутили, смеялись, угощали меня чаем и пирожками.

Парень сидел в картинной позе – откинув голову назад, прищурив глаза, бренчал на видавшей виды гитаре и под нос напевал какую-то песню: впервые я услышал этот мотив, и он, признаться, тогда на меня особого впечатления не произвел.

Так обычно бывает с малознакомым мотивом, так было и с этим (мотив украинской песни «про рушничок»).

Но вот студент взял звучный аккорд на гитаре, подмигнул девчатам, откашлялся и... я невольно прислушался:

 

Рідна маты моя,

Ты ночей не доспала,

И водила мэнэ у поля,

край села...

 

Пропев два куплета, студент перешел на другой мотив.

– Юра! Прошу вас: спойте еще раз.

И видно, в голосе моем прозвучало что-то такое, что заставило спутников обернуться в мою сторону.

– Пожалуйста! – и студент снова запел о старенькой матери, провожавшей любимого сына в путь-дорогу.

Но я не слышал уже песни, мыслями я был далеко за линией фронта, где когда-то бушевали военные грозы.

...Он не был Героем Советского Союза, не командовал за линией фронта чекистской оперативной группой, не носил высокого звания. Он был просто одним из чекистов, переброшенных в тыл врага для выполнения специальных заданий, одним из сотен тысяч патриотов, которые могут сказать о себе словами поэта:

 

Наши силы война проверяла муками,

Метила нас шрамами, рубцами.

Перед нашими детьми – сыновьями и внуками

Нам не стыдно предстать рядовыми бойцами.

 

Звали его Петром Головко.

Молодой человек среднего роста, с густой шапкой каштановых волос, с живыми ясными глазами, с хорошей улыбкой на открытом, чуть скуластом лице.

Лучший в отряде запевала, до сих лор чекисты помнят его любимую песню «Я уходил тогда в поход, в суровые края», первый танцор среди наших разведчиков, общий любимец.

Душевный, веселый парень...

Веселый! Впрочем, один раз я видел Петра хмурым, сосредоточенным. Было это на марше. Головко шел, повесив голову, положив руки на автомат. Уже после он мне рассказал о том, что тоска сердце грызет, покоя не дают мысли о матери.

«Старенькая она у меня – одна на всем свете родная душа... и я один у нее. Небось глаза выплакала не дождется, когда я с войны этой проклятой приду...»

...Короткий октябрьский день подходил к концу, когда я верхом по глухой заброшенной лесной дороге подъезжал к поляне. Отсюда недалеко было до нашего лагеря.

Лошадь шла шагом, и бесконечно длинным казался багряно-желтый пушистый ковер, по которому мягко, с шорохом ступали ее ноги.

Лес был наполнен удивительно тонким сухим ароматом. Над головой тихо шелестели кроны высоких бронзовых сосен, легко качаясь, как в сказочном вальсе, вели хоровод молодые березки, и было прекрасно золото листьев, трепетавших в холодной синеве неба.

Но вот наступили сумерки, стал накрапывать дождик, я пришпорил коня и вскоре услышал голос лежавших в секрете товарищей: «Семь! Семь!»

– Четыре! – сказал я в ответ.

Семь плюс четыре – одиннадцать – это был сегодняшний пароль.

В штабной землянке я застал командира и комиссара. Мне бросилось в глаза, что оба они чем-то озабочены.

Командир отряда сидел на лавке, чистил оружие и напевал:

 

...Ах ты, ноченька,

Ночка темная...

 

А комиссар задумчиво курил трубку и что-то рисовал на краях лежавшей на столе карты.

– Случилось что? – спросил я. – Что вы оба невеселые будто?

– Пропал Головко! Головко пропал! – скороговоркой сказал командир.

– Как пропал?

– А вот садись, послушай!

Оказалось, пока я был на задании, в лагерь возвратились разведчики Коржиков и Пушкаренко с донесением из почтового ящика, коим служило дупло старого клена. Донесение было от... дяди Кости... Этим именем был зашифрован советский человек, по заданию Головко проникший в немецкую комендатуру и работавший там переводчиком. Донесение было доставлено Петру, а еще через десять минут он явился к командиру отряда:

– Дядя Костя срочно вызывает на встречу по большому вопросу!

– А где же донесение?

– А вот! – Головко поставил на стол лукошко из березовой коры со сломанной ручкой. На дне лежало несколько старых темных грибочков и один гриб побольше, светлый.

– Ничего не понимаю! – сказал командир.

Комиссар улыбнулся, засмеялся и Головко:

– Товарищ командир! Да это же наш с дядей Костей лесной код: большой белый гриб означает, что есть срочный большой вопрос и встретиться надо как только стемнеет – об этом говорят темные вот эти грибочки...

– Ну хорошо, а где же ты с ним встретиться должен? Об этом же тут ни слова не сказано.

– И тут полный порядок, товарищ капитан: встретимся мы у сломанной бурей березы. Лукошко-то это из коры березы и ручка сломана...

Командир только руками развел. Петру на дорогу к месту встречи и обратно нужно часов семь-восемь. Капитан просил не задерживаться.

Прошло восемь часов, прошло дважды восемь, сутки уже миновали, двое суток, а Головко не возвращался.

Беспокойство товарищей передалось и мне. Сидим в землянке, молчим, размышляем о том, что могло приключиться с ним, и вдруг... шум, голоса и знакомое:

 

...Я уходил тогда в поход...

 

Распахнулась дверь, и в землянку вбежал Головко – грязный, усталый, измученный – одни глаза озорно сверкают, на заросшем лице усмешка...

– Петро! Головко! Наконец-то!..

– Все в порядке, товарищи!

И он рассказал:

«Дядя Костя сообщил, что в районный центр приехала группа немцев во главе с генералом. Провели совещание и приказали коменданту «очистить районный центр и околицы от местных жителей. Всех русских под конвоем направить к ближайшей станции для отправки на работу в Германию».

– Мало того, – добавил дядя Костя, – немцы собираются строить у самого районного центра важный военный объект. С генералом прибыла группа инженеров – специалистов по радио...

Забегая вперед, скажу, что выстроенная немцами радиолокационная станция воздушного наблюдения, оповещения и связи нами была уничтожена.

Выслушав дядю Костю, Головко дал ему указания: выяснить когда, по какой дороге будут немцы вести наших людей к станции, состав конвоя, вооружение. Договорились встретиться на следующий день. Дядя Костя не пришел, не явился и через день. Только к концу третьих суток ему удалось проскользнуть незамеченным из села в лес.

Выслушав Петра, мы решили разгромить немецкий конвой, спасти наших людей от фашистской каторги.

Еще раз склонились над картой, обсуждая план операции.

– Да, – сказал командир Петру, – совсем забыл тебе передать, мне тут без тебя покоя не давал дружок твой Иван Воробьев. По три раза в день приходил: где Головко, что с Петром? Беспокоился очень. Хороший малый.

– Чудова людина! Такий же хороший хлопец, – с теплотой отозвался Петро; волнуясь, он всегда говорил по-украински...

Воробьева мы знали. Он был известен в отряде, как отчаянно храбрый воин, большой души человек и любитель поэзии.

Петр Головко и Воробьев были друзьями. И сейчас, сидя за столом, Петр с улыбкой рассказывал, как Иван Воробьев на прошлой неделе заставил его раза три – чтоб запомнить, переписывать «Песню о Соколе» Горького.

– Нда-а, – протянул комиссар, – песню о Соколе! Что ж, хорошо, но вот что, сокол ты мой дорогой, пора тебе отдыхать... Трое суток ты пропадал, измучился, иди отдыхай. Завтра операция нам предстоит серьезная. Иди выспись... Дежурный, вызвать ко мне Иванова, Сильченко, Кирилюка!

Эти чекисты должны были возглавить боевые группы. Командиром четвертой группы был назначен Петро.

 

Свежее осеннее утро. Чекистская группа во главе с Петром Головко засела у развалин сожженного немцами хутора.

Показался конвой, Немцы шли впереди. Замыкал шествие отряд полицаев. Наши сидели молча. Колонна подходила ближе. Еще ближе... еще...

– Огонь! – И по конвою ударили наш пулемет и автоматы.

В горячке и шуме боя большая группа женщин, человек до двухсот, из тех, кого немцы гнали на станцию, с криками, плачем, спотыкаясь, падая, роняя узлы, бежали по открытому полю к нашим позициям. Еще бы минута, одна минута и... и вдруг Головко увидел: немцы поворачивают пулеметы в сторону бежавших по полю людей.

Вскочив, он крикнул: «Хлопцы! Да что ж это? Фашистские гады наших людей покосят. Там же дети, матери!»

Быстро обогнув подходивший к дороге кустарник, он побежал немцам в тыл.

Взбежав на горку, Петро с криком «Смерть гадам фашистским!» метнул в эсэсовцев одну за другой две гранаты. И тотчас же немецкие пулеметы повернули в его сторону.

Наблюдавшие за ходом боя командир отряда и начальник штаба медленно сняли шапки...

Под вечер из домика, где квартировал в этот день политрук, вышел старшина Белозеров.

В руках он держал фанерную дощечку с пятиконечной звездой, под которой было написано:

 

Верному сыну Родины чекисту П. Головко:

 

Он погиб, судьбу приемля,

Как подобает молодым:

Лицом вперед, обнявши землю,

Которой мы не отдадим!

 

 

Стемнело. У свежего холмика возле реки молча стояли бойцы, командиры, а в двух шагах от меня, прислонившись плечом к стволу покалеченной снарядом дикой яблоньки, тихо плакала женщина в сером платке, одна из тех, кого он сегодня спас от фашистской неволи ценой собственной жизни.

Вышел вперед Иван Воробьев.

– Товарищи! Дорогие товарищи! Нет больше с нами нашего брата и друга Петра! Убили фашисты проклятые! Но, как сказал Максим Горький: «Пускай ты умер, но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом, гордым к свободе, к свету» Огонь! Огонь! Огонь!

Отгремели прощальные залпы, и тихо стало кругом.

С реки тянуло прохладой, слышно было, как плескалась в воде у берега рыба, светились в темноте огоньки наших цигарок и совсем, казалось, близко рассыпались на горизонте цветные гирлянды далеких немецких ракет.

 

 

 

В. МИТИН
ДУНЯ

 

 

 

I

 

Соседей, как и родителей, не выбирают: какие приведутся – с такими и жить. У Дуни только одна соседка – Макаровна, чья избенка справа, слева – широкое поле, а напротив – колхозный сад. Улочка-тупик заросла татарником, репейником, лебедой: по ней некому и некуда ездить. Удобная соседка – Макаровна, только не в меру любопытная. Да и как не быть любопытной, коли живешь одиноко. Дома никакого разнообразия, поговорить не с кем, а сама с собой сколько ни говори, никакого удовольствия – словно из пустой чашки хлебать. Поневоле начнешь интересоваться чужими делами, чтобы стало о чем посудачить с односельчанами. У старухи удивительная способность: к кому хочешь привяжется. Все знает, со всеми ладит.

У Дуни она как дома. Вхожа Макаровна и к отцу Михаилу. Заглядывает к ней за новостями мать Елизавета. И даже Сергей Сергеевич, милиционер, не пройдет мимо избы.

У старушки, кроме небольшого огорода, нет другой видимой материальной основы для укрепления своей обширной фигуры. Но питается она не столько овощами со своего огорода, сколько продуктами Дуниного хозяйства, и еще прирабатывает на стороне: где посидит с малыми детьми, если хозяйке нужно отлучиться из дому, где покойника обмоет, где поухаживает за больной старухой. Не считала Макаровна зазорным и по миру пойти. Ей хорошо подавали и хлебом, и маслицем, и мясцом, и рублями. Откупались, чтобы не ославила: уж очень много знала она сокровенных тайн. В селе даже позабыли, что звать ее Дарьей – все Макаровна да Макаровна. Избушка у Макаровны вросла в землю, крыша издали похожа на цветной полушалок – заплаты из пожелтевшей соломы положены кое-как, кустики зеленой травы на черной, слежавшейся за долгие годы старой кровле, нарисовали причудливый узор. С улицы в два маленьких окошка нахально подглядывают репейники.

 

* * *

 

Единственная дочь, а стало быть избалованная родителями, Дуняша росла, как бережно ухоженная яблонька на маленьком приусадебном участке, где хозяину, кроме нее, и ухаживать не за чем. Пестовали ее два любящих, по-разному скроенных человека. Отец, неунывающий балагур, пришел с гражданской войны коммунистом. Он хорошо работал топором: первый мастер в своем селе. Получил земельный надел, скотиной обзавелся, поставил новую избу, женился. А как пришла пора коллективизации, Степан Иванович словно в атаку, с малыми сомнениями и с большой верой в победу, ринулся в переустройство деревенской жизни. Стал председателем колхоза. От него Дуня унаследовала бойкий язык и неуступчивый характер.

Очевидно, по тому неписаному закону, что люди противоположных характеров сходятся, мать Дуни была тихая, покорная и богомольная. Отец посмеивался над причудами своей Пелагеи, не придавал им значения, а она молилась – больше тайком – и прятала иконку. Добренькая мама украдкой от мужа с раннего детства нашептывала Дуняше про бога и про святых угодников. Она вдолбила в детскую голову больше о карах господних за грехи, чем о его милосердии. И научила дочку глубоко таить то, что другим знать не надо. Девочка звонко смеялась, когда отец рассказывал смешные бывальщины о попах и монахах, и смиренно слушала рассказы матери о страстях господнях и житии святых великомучеников и страстотерпцев.

Отец умер скоропостижно на пятидесятом году, говорят от разрыва сердца. Мать затосковала, слегла и через каких-нибудь полгода тоже скончалась. В восемнадцать лет осталась Евдокия одинешенька в добротном доме, со всякой живностью во дворе.

Девушку нельзя было назвать красавицей: скулы широкие, рот великоват и губы толстые, а зато все остальное в ней было весьма привлекательно: глаза васильковые, волосы цвета червонного золота, полногрудая, стройная, на ходу легкая и на язык бойкая. И приданое у невесты – дай бог каждой. Ничего удивительного, что женихов хоть отбавляй. Никого не спрашивая, Макаровна взяла на себя труд опекунши над сиротой и прибрала к рукам все ее хозяйство. Девушку это тоже устраивало: забот меньше, да и Макаровна лишнего не брала, хватало обеим. Старуха всеми способами отваживала женихов, а сироте напевала, что все до единого добиваются ее богатства.

К ней еще не пришла любовь, а замуж она все-таки выскочила. И Макаровна не перечила ее выбору.

Тридцатипятилетний учитель Петр Васильевич познакомился с Дуней в клубном драмкружке. Тишайший и обходительный сельский интеллигент жил одиноко, скучно и неуютно. Впервые он влюбился. Кроме того, убедил себя, что движет им не только любовь, но и желание уберечь Дуню от ловких прохвостов, которые, по его глубокому убеждению, не бескорыстно увиваются и могут испортить девушке будущее, а он обеспечит Дуне культурную жизнь, подтянет ее до собственного уровня.

Дуне пришлось по душе робкое ухаживание бывшего учителя биологии. Даже не погуляли как следует до свадьбы, и сразу в загс. Четыре месяца замужества показались Дуняше игрой. И тут война! Не будь фашистского нашествия, жизнь, может, и протекала бы плавно и спокойно. Муж позаботился бы об этом. Но вышло все по-другому.

 

Большое розовое солнце тихо выползало из-за края земли и лениво поднялось над полями. Пастух погнал коров на пастбище. В избах хлопают двери, брякают ведра, хозяйки хлопочут около печурок. Надрываются петухи. Громко кудахтают куры. В хлеву у Дуни жалобно мычит недоенная корова. В избе тихо, занавески на окнах задернуты.

Вчера Дуня получила похоронную на мужа. И не заплакала, а поначалу даже вздохнула с облегчением: не придется объясняться и расстраивать мужа горьким признанием: все равно не могла бы скрыть.

...Накануне Первого мая подружка Настя уговорила Дуню отметить праздник вместе:

– У тебя никого нет, никто не помешает, давай хоть раз повеселимся по-настоящему, а то совсем как старые бабы. С ума сойти! Я хоть на вечер уйду от своей ведьмы. Твое счастье, что одна живешь, сама себе хозяйка, а меня старуха заела. Ведь годы наши самые молодые, с мужьями пожили почти ничего. Он там, поди, не теряется, знаю я его.

Озорной Насте досталась строгая свекровь, которая не сводила с нее глаз. Но за такой, как Настя, не уследишь.

Праздник состоялся. Дуня с Настей приготовили праздничную закуску и сами принарядились. В гости к подружкам пришли двое. Их пригласила Настя, а может, сами напросились; не так чтобы очень молодые, но и совсем нестарые, крепкие ребята-интенданты, заготовители.

Пили разведенный спирт. Дуня с непривычки сразу захмелела. Плохо помнит: что-то пели, как-то танцевали под патефон и снова пили. Проснулась на своей пышной кровати в обнимку с тем, который назвал себя Игорем. Как и когда ушла Настя с другим гостем, не помнит. Игорь еще два раза приходил к Дуне темными вечерами и уходил перед рассветом...

Дуня очень терзалась. Сняла как-то увеличенную проезжим фотографом карточку: она – невеста, он – худощавый, белесый, с неприметными чертами лица, с застенчивой улыбкой на тонких опущенных губах, с двумя морщинами над переносицей, разлетевшимися по сторонам, словно крылышки ласточки. Оттого казался он наивным и удивленным. Совсем непохож на того бесцеремонного интенданта. Ей стало стыдно до боли: неужели такая распущенная, бессердечная? Ведь Петруша ее берег, остерегал ото всего дурного. Любовь? Какая она? Может, жалость? Так ведь я жалею Петю! А с тем разве любовь? Озорство и слабость женская. Не любовь это, а изнанка любви, людям не покажешь, не пройдешься по улице с любимым в обнимку, чтобы завидовали.

Бережно стерла пыль с фотографии.

Макаровна подоила корову, выгнала ее в стадо и занялась на кухне молоком: немного вскипятила, а остальное разлила по крынкам для простокваши и сметаны, а в конечном счете для масла и творога. Как любая заботливая хозяйка.

Вошла к Дуне, перекрестилась по привычке на пустой угол, потерла платком сухие глаза и запричитала:

– И снова ты осиротела, и снова ты осталась одна-одинешенька, и как ты судьбу-то свою будешь улаживать? Не довелось тебе, Дунюшка, вдоволь порадоваться своим замужеством. И ждать-то тебе некого теперь. И некому утешить молодую – ни отца, ни матери. Поди, и подружки не заглянули к тебе. Только я, старая, не забыла твоего тихого муженька, помолилась за упокой его душеньки да тебя, горемычную, пожалела.

И тут у Дуни, которая всю ночь не сомкнула глаз, хлынули слезы.

– Вот и я так-то осталась в ту германскую без своего Степана одна-одинешенька, и по сей день живу сиротой. Ты-то, Дунюшка, еще найдешь свое счастье, а мне каково досталось? Не была я пригожей ни лицом, ни статью, что уж теперь обманываться. Поначалу даже руки на себя наложить собиралась, да бог спас. А ты при своей красоте и достатке найдешь еще друга-покровителя. Вот разве что война...

– Никого мне не надо!

– Теперь не надо, а плоть свое запросит. По себе знаю. И не убивайся ты, ради бога. На первых порах я только молитвой и успокаивала свою душеньку. А у вас, у теперешних, бога нет, и утехи, стало быть, нету...

 

II

 

Ночью Дуня услышала стук в окно. Вставать не хотелось.

– Дунюшка, это я – Макаровна, отопри.

От нее не отделаешься, пришлось встать.

– Привела я к тебе человека необыкновенного, праведного, женщину смиренную и мудрую. Приюти ты ее! Я взяла бы ее к себе, да сама знаешь, горница моя на кутух похожа, а старице уюта бы побольше. Вот к тебе и привела. Знаю, не откажешь. Небось тоскливо одной-то в большой избе и с большим горем. Как-никак, а тут живой человек. Утешительница.

Дуня зажгла лампу. Из-за спины Макаровны, закрывавшей своей фигурой весь дверной проем, показалась высокая сухопарая женщина в темном платье и платке, повязанном по-старушечьи. Дуню обжег сверкающий взгляд черных цыганских глаз. Такие запоминаются и пугают. Но женщина заговорила, и страх ушел:

– Ты, молодица, не беспокойся, я человек тихий, а за приют одинокой старухи господь тебя вознаградит.

Голос у ночной гостьи задушевный, ласковый, словно маслом сдобренный, и говорит она окая, нараспев.

– Мне места не жалко, оставайтесь.

Макаровна поманила Дуню и в сенях сказала:

– Прими ее как следует, поговори с ней душевно, женщина она разумная, прислушивайся к ее советам. Святая женщина.

Дуня собрала ужин. Гостья посмотрела на угол, где полагалось быть иконам и где их никогда не было, достала из своей котомки образок и помолилась. Сели за стол.

– День сегодня, Евдокия, постный и вкушать скоромное мне нельзя, грех. Спасибо за угощение. Я буду сыта хлебом-солью и помидорчиком, – сказала утешительница, отодвигая крынку с молоком и тарелку с ломтиком сала.

– Как вас зовут, тетенька?

– В миру меня звали Екатериной, а ныне Елизаветой.

– А для чего два имени?

– Когда постригают в монахини, то меняют имя, дабы отрешиться ото всего привычного и греховного, мирского, коим человек обуреваем до по́стрига.

И стала рассказывать о монастырях. По рассказам Елизаветы выходило, что в монастырях жили самые безгрешные люди. А отец ведь говорил, что в монастырях только лодыри, обманщики и самые вредные люди.

– Я с самых юных лет все свои помыслы обращаю к богу и счастлива безгранично. С семнадцати лет по совету маменьки, царство ей небесное, я жила в девичьем монастыре сперва послушницей, постом и молитвой укротила свою плоть, и меня постригли в монахини.

– Я ведь толком ничего не знаю ни о боге, ни о вере. Никто меня этому не учил. Да и есть ли бог, тоже не знаю, говорят, нет, – сказала Дуня.

– Ты не виновата в своем неведении, жизнь такая наступила. За доброту твою расскажу я тебе о том, что скрыто от нынешней молодежи.

Старица начала рассказывать священную историю о сотворении мира, о прегрешениях Адама и Евы, о кознях диавола, искусившего Еву.

Поднялась яркая утренняя заря, а Елизавета все еще рассказывала вдовушке священную историю.

И еще не один вечер, не одну ночь выслушивала Дуня сказки о чудесах, о святых угодниках, мучениках господних, о непорочной деве и о непорочном зачатии. Привыкла она, к старице, к ее сладким речам, к ее наставлениям.

Елизавета осмотрела Дунино хозяйство, дала немало полезных советов, как за садом и огородом ухаживать, как содержать корову, чтобы больше молока давала, кур, чтобы бесперебойно неслись. Прополола грядки с помидорами, поставила колышки и подвязала плети, чтобы плоды не ложились на землю. В доме переставила незамысловатую мебель, но так, что сразу стало уютнее. По ее совету Дуня достала из сундука вышитые мамиными руками салфетки, украсила ими этажерку с книгами, буфет. Сделала Дуне прическу к лицу.

Никто еще после смерти матери не ухаживал так за ней, как гостья-монашка: ненавязчиво, умело.

Дуня тянулась к Елизавете. Жадно впитывала каждое ее слово и принимала за веру все рассказы о боге и о божественном. Просто верила, не задумываясь, могло или не могло так быть.

Елизавета до поры до времени не касалась мирских дел, не хаяла советских порядков, не высказывала своего отношения к ним. В первое воскресенье сходила в церковь к обедне. На вопрос Дуни, как ей показалось, ответила, поджав тонкие губы, с еле заметным презрением:

– Нет того благолепия, какое должно сопутствовать православному богослужению. Попы пекутся не о боге, а о себе.

 

III

 

За две недели, что гостила старица, Дуня сильно изменилась – присмирела, на вопросы о здоровье отвечала с загадочной улыбкой.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-01-02 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: