Два путника по дороге в страну вечности 8 глава




 

Не сохранилось ни одной фотографии, которая могла бы мне помочь описать трех мальчиков в их юные годы. Поэтому я не стану пытаться очертить по воображению портрет старшего из моих дядей, умершего за шестнадцать лет до моего рождения. Гастон – загадка, какие довольно часто встречаются в семейных тайниках. Родившийся в Сюарле в 1858 году и в Сюарле же умерший в 1887 в возрасте двадцати девяти лет, он как бы и вовсе не существовал. Между тем этот Гастон, который все же не был призраком, после кончины брата, родившегося лишь немногим раньше его, стал почти еще в колыбели старшим сыном в семье, приверженной традициям; в качестве старшего он должен был быть окружен особыми попечениями, на него должны были возлагать надежды, связывать с ним планы будущего. Однако ничего подобного не найти в нескольких письмах и в устных свидетельствах, которые дошли до меня от этих лет. Никаких детских или школьных воспоминаний, никаких упоминаний о какой‑нибудь любовной интрижке, невесте или о несостоявшихся матримониальных планах, ни малейших указаний на карьеру, к которой он себя готовил, или на то, чем занимался этот человек, умерший, как мы видели, почти тридцатилетним. Его братья и сестры, которые, собравшись вместе хоть на один час, сразу начинали вспоминать молодость, Фрейлейн, невыносимо болтливая, когда говорила о тех годах, которые по прошествии времени казались ей счастливыми, никогда ни единым словом не упоминали о Гастоне; только одну довольно мрачную подробность касательно его смерти, уж не знаю правдивую или нет, Фернанда поведала моему отцу. Это молчание кажется тем более странным, что Жанне и Фернанде в ту пору, когда Гастона постиг, судя по всему, довольно жалкий конец, было соответственно девятнадцать и пятнадцать лет, а старший брат, неважно, ненавидимый или любимый, обычно играет большую роль в жизни младших сестер. Если бы Гастон был калекой, как Жанна, этого наверняка не скрывали бы. Но о нем молчали, потому что (мою гипотезу впоследствии подтвердил надежный источник) Гастон был дурачком.

 

Теобальда и Октава я помню отчетливо. Первый довольно часто приходил в гости к своей сестре Жанне; я видела его у нее раз двенадцать, но этот дородный ворчун был не из тех мужчин, что нравятся шестилетним девочкам. Я уже говорила выше о том сибаритском существовании, какое он обеспечил себе в Брюсселе. В последние годы жизни он поселился у метрдотеля своего клуба; этот безупречный слуга вместе с женой ублажал своего жильца. Именно в эту пору Теобальд, который безусловно не любил ни в чем себе отказывать, решил, что недурное наследство, оставленное отцом, все же не обеспечивает ему необходимого достатка, и будет удобнее ежегодно отхватывать от основного капитала по куску, с каждым годом все большему, чтобы восполнять соответственно уменьшающиеся проценты. Теобальд погрузился в сложные расчеты, какими наверняка не занимался с тех самых пор, как готовился к экзаменам на инженера, и пришел к выводу, что, соблюдая некоторую осторожность, он может одновременно прийти к концу жизни и к цифре ноль в колонке «состояние».

Он так и сделал. Подтолкнул Теобальда к этому несомненно его диагноз, прогрессивный паралич, скрытое развитие которого он с некоторого времени замечал. Когда мне шел двадцатый год и я уже более десяти лет жила в полном отрыве от родственников с материнской стороны, в один прекрасный вечер между Рождеством и Новым годом мне вдруг пришло в голову поздравить дядю, адрес которого я незадолго перед тем нашла. Он ответил мне поздравлениями на своей визитной карточке, и эта лаконичная, но церемонная переписка продолжалась несколько лет. В верхней части карточки слева стояли всегда почти одни и те же выписанные тонким почерком слова: «Ответные поздравления. Параплегическое состояние без изменений». Однажды в надписи, сделанной почти уже неудобочитаемым почерком, сообщалось о происшедшей перемене: «Паралич достиг последней стадии». Больше я никаких известий, даже сообщения о смерти, не получила.

Но несколько месяцев спустя из письма метрдотеля и его жены я узнала, что верная чета посетила могилу г‑на Теобальда на кладбище в Сюарле. Дело было летом, на его могиле они заметили белую, с трепещущими крыльями бабочку. Меня восхитило это невольное возрождение мифа о Психее в применении к старому холостяку из Брюсселя.

 

Октав произвел такой же подсчет, как и его брат, но с меньшим успехом. В промежутке между двумя путешествиями он часто приходил пить слабый чай к своей сестре Жанне. Этот среднего роста человек с тонкими чертами лица в брюках с безупречной складкой и в перчатках цвета свежего масла, которые он клал на подлокотник кресла, нравился мне больше, чем его старший брат, но в ту пору я была маленькой дикаркой, которая не доверяла до конца никому из взрослых. Тетка с братом обсуждали семейные новости, говорили о погоде, но чаще всего предавались общим воспоминаниям. Если не ошибаюсь, в моем присутствии никогда не говорилось о путешествиях Октава, которые он так бесцветно изложил в маленьком томике, посвященном некоторым из них. Никто уже не ждал ничего особенного от этого человека, без всякого плана колесившего по свету, бледной копии своего дяди и тезки Октава Пирме – тот в отличие от племянника составил себе имя, опубликовав дневники своих путешествий по Италии и Германии и свои размышления о жизни. Но для Жанны и для Фрейлейн этот безобидный посетитель был членом семьи; ему придавали величайшее значение и выказывали безоговорочную любовь, как всему, что было связано с Сюарле; к тому же отсутствие литературного дара этих двух женщин смутить не могло.

Что таилось за белым с черными усиками лицом, напоминавшем мне маски Музея Гревен? Страсть к перемене мест, которую на семейном языке дружески именовали непоседливостью, не лишенная сумасбродства фантазия, забавное словцо, подслушанное в лондонском баре и немного слишком рискованное, чтобы повторить его при Жанне, девицы, подцепленные в зале парижского кафешантана, случайные любовные свидания в меблирашках или в стоге сена, наверняка долги, о которых не могла не знать Жанна, глухая тревога из‑за чего‑то, чего он сам не мог бы назвать, но что однажды его поглотило, а может, вообще ничего? Меня всегда приводил в изумление огромный зазор между тем, о чем говорят между собой за чайным столом два воспитанных человека, и подспудной жизнью органов чувств, желез, внутренностей, всей массой утаенных забот, мыслей, накопленного опыта. Но я еще не задумывалась над этим, когда сидя на положенной на пол подушке созерцала узкие, начищенные ботинки дяди Октава. Однако слух ребенка необычайно чуток: я то и дело улавливала возникавшую вдруг паузу или, наоборот, обрывок разговора, который чересчур старательно поддерживали. Впрочем, очень скоро, сказав на прощание каждому какую‑то любезность, чудаковатый дядя удалялся.

Поскольку путешествия обходились дорого, Октав, чтобы выпутаться из затруднений, именно в эту пору решил использовать метод Теобальда, но он ошибся, не рассчитав, когда отправится в свой последний путь. В 1920 году в два часа ночи его обнаружили на одной из улочек, прилегающих к Большой площади Брюсселя, в плачевном виде, не сознающего, что он делает и кто он такой. Его отвели в полицейский участок, где он назвал себя, но не мог вспомнить свой адрес – а жил он в средней руки гостинице. Его спросили, есть ли него семья – он ответил, что нет, все его родные умерли. Они и в самом деле умерли для него. Но через два дня какой‑то полицейский чиновник, держа в руках заключение врача, освидетельствовавшего господина, у которого обнаружили расстройство психики, явился к Жанне, чье имя и адрес нашли в адресной книге; она оповестила Теобальда и всех оставшихся в живых племянников и племянниц, они решили сложиться, чтобы поместить злополучного Октава в лечебницу для душевнобольных в Геле, старинное заведение, освященное благочестивыми и поэтичными легендами, на краю того, что было когда‑то живописной равниной Кампин. Неагрессивные помешанные по традиции живут в Геле у местных жителей, деля с ними жизнь и работу. Не знаю, сколько времени прожил там безобидный Октав, заготавливая траву для коров и пропалывая картошку; быть может, ему понравилась такая жизнь, быть может, он почувствовал здесь уверенность в завтрашнем дне, которой ему, без сомнения, так отчаянно не хватало. Я дала себе слово, что если когда‑нибудь снова попаду в Бельгию, непременно навещу Октава в его убежище в Геле. Я однако не сделала этого в 1929 году, когда стала собирать сведения о моих бельгийских родственниках. Это упущение не могло быть вызвано тем, что я совсем забыла об Октаве, и по‑видимому означает, что в ту пору я побаивалась вступать в общение с сумасшедшим. Впоследствии я часто об этом жалела.

 

Кто‑то из критиков написал, что герои моих книг, как правило, изображены в перспективе близкой смерти, а это лишает жизнь всякого смысла. Но смысл имеет любая жизнь, пусть даже речь идет о насекомом, и ощущение ее значимости, громадной по крайней мере для того, кто эту жизнь прожил, или хотя бы ощущение ее единственности не уменьшается, а усиливается, когда видишь, как делает петлю парабола, или, как в более редких случаях, пламенеющая гипербола, описав кривую, исчезает за горизонтом. Я вовсе не сравниваю жизнь моих дядей и теток по матери с метеорами, и все же траектория их жизни кое‑чему меня учит. Само собой, я не нашла у этих людей общих со мной знаменателей, которых искала. Иногда мне казалось, что я обнаруживаю какое‑то сходство, но стоило мне попытаться точнее его определить, оно истончалось и становилось просто тем подобием, какое можно уловить между всеми живыми созданиями, когда‑либо существовавшими на земле. Спешу заметить на будущее, что изучение отцовской родни в этом отношении дало мне не больше. Как и всегда, наверх всплывает только чувство бесконечной жалости к нашему ничтожеству и, вопреки ему, уважение и любопытство к хрупким и сложным структурам, которые как бы на сваях водружены над бездной, и каждая из которых чем‑то отличается от других.

Но в связи с портретами братьев и сестер из Сюарле я должна высказать кое‑какие дополнительные соображения. Прежде всего я вижу, что такая плодовитость, как у Матильды, уже не характерна для следующего поколения: из восьми рожденных ею и выживших детей только четыре дочери, в свою очередь, обзавелись потомством – они произвели на свет в общей сложности девятерых детей и, если не ошибаюсь, только у троих из тех появились наследники. Какова бы ни была причина такого возврата к умеренности, его следует безоговорочно приветствовать. И все же я не могу не отметить в каких‑то случаях фиаско, в каких то – упущение. Если взглянуть на плодовитость Матильды под определенным углом зрения, она напоминает чересчур обильное цветение фруктового дерева, которое уже разъедает ржавчина, или невидимые бактерии, или которое уже не питает оскудевшая почва. Может, та же метафора приложима к нынешнему неуместному демографическому взрыву.

 

Четырнадцать месяцев спустя после рождения Фернанды Матильда скоропостижно умерла, пережив мучительную агонию. Из нескольких неизданных строк Октава Пирме, которые недавно попали мне в руки, я узнала, что бедной женщине, заболевшей крупом, пришлось перенести ларинготомию. Это привело к выкидышу, которого несчастная не пережила. В листке «Блаженной памяти» упоминается только о «короткой и мучительной болезни». Поскольку в документах такого рода упоминание каких бы то ни было физических подробностей, касающихся болезни и смерти, очень редки, эти несколько скупых слов внятно говорят о том, насколько внезапная кончина Матильды взволновала и потрясла ее родных. На листке с траурной каймой, который Артур или Фрейлейн, наверно, заказали у гравера, владевшего писчебумажным магазином в Намюре, изображен Агнец Божий в зловещем окружении орудий Страстей Христовых. Трудно сказать, вдовец или безутешная гувернантка сочли, что этот образ особенно подходит невинной усопшей.

Тот же листок приписывает умирающей выспренные последние слова – хотелось бы надеяться, что они заимствованы из какого‑нибудь благочестивого романа, описывающего кончину матери семейства, а не произнесены перед смертью самой Матильдой: «Прощайте, мой дорогой супруг, мои дорогие дети, которых я так любила, прощайте! Я ухожу так быстро, так внезапно. Все в руке Господа нашего, да исполнится Святая воля Его. Молитесь за меня. Умирая, я оставляю вам два важнейших завета, которыми особенно дорожу: стойкость в вере и стойкость в служении семье... Храните и приумножайте оба эти чувства... Прощайте, я буду молить за вас».

Даже если допустить, что Матильда произнесла эти напыщенные слова, услышать их мог, безусловно, один только Артур. В эти погожие дни начала мая три старшие дочери, Изабель, Жоржина и Зоэ, вероятно, находились в своем пансионе в Брюсселе или у Английских дам в Отейле, старательно набирая хорошие отметки в ожидании наград, которые распределялись в конце июня. Принимая во внимание, что мать их умерла почти внезапно, едва ли их вовремя привезли в Сюарле, чтобы они успели выслушать это наставление. Дурачок Гастон его бы не понял. Теобальд и Октав, которым было, соответственно, девять и семь лет, скорее всего уже находились в коллеже Нотр‑Дам де ла Пэ в Намюpe; но если в мае они и были в замке, им наверняка приказали поменьше шуметь, чтобы не беспокоить больную матушку. Хочется думать, что не им была адресована эта речь. Жанна, без сомнения, сидела на краю лужайки в детской колясочке, крепко привязанная к ней ремнями, поскольку с находчивым упорством детей‑калек она проворно уползала с того места, где ее оставляли. Что до Фернанды, она спала в своей колыбельке, как впоследствии в сходных обстоятельствах ее собственная дочь. Любящие родители Матильды, Луи и Зоэ Труа, никак не могли присутствовать при последних минутах своей дочери; экс‑губернатора подтачивала болезнь, которой через каких‑нибудь два года предстояло свести его в могилу, и ему было бы нелегко так поспешно проделать немалое расстояние, отделявшее Сюарле от его имения Ла Пастюр, а Зоэ вряд ли поехала бы без него. Можно сказать почти с уверенностью, что Артур и Фрейлейн были единственными свидетелями этой агонии, если не считать слуг замка и двух особ, в силу своей профессии непременных спутников всякой кончины – местного врача и кюре, которые вместе с нотариусом составляли в XIX веке погребальное трио у изголовья умирающих. Впрочем, нотариусу вряд ли была надобность являться священнодействовать у постели Матильды – все ее имущество принадлежало Артуру.

Зато на погребении, наоборот, должно было присутствовать много народа. Отец и мать умершей на сей раз могли успеть совершить небольшое путешествие; возможно, из Брюсселя приехала сестра усопшей Аликс с мужем Жаном Т'серстевенсом. Из Акоза прибыли тетя Ирене и ее сын Октав, еще носившие траур по любимому сыну и брату Фернану, прозванному Ремо; может быть, явился со своей молодой женой и другой сын Ирене, Эмиль, которого обычно удерживали в столице политика и светская жизнь. Похоже, Артур не поддерживал постоянных сношений с обитателями замка Маршьенн, который он покинул за восемнадцать лет до этого, обосновавшись в Сюарле, но, вероятно, его единокровный брат Эмиль‑Поль счел нужным явиться в сопровождении молодой супруги‑ирландки. Освобожденная от своих густых рыжих прядей, доставшихся Фернанде, Матильда еще раз проделала путь от замка к деревенской церкви, но на сей раз траурный кортеж доставил ее туда по большаку, а не по привычной тропинке среди трав. Фрейлейн надела траур по хозяйке, который не снимала до собственной смерти.

Мы ничего не знаем о чувствах Артура, но потерять внезапно по другу жизни, с которой прожил двадцать лет, всегда большое потрясение. У вдовца осталось восемь детей. Потребности жениться вторично, как его отец, у него не возникло. Быть может, уже существовали «Дама из Намюра», персонаж почти мифологический, которую Фрейлейн поносила до конца своих дней, и он втайне содержал ее в каком‑нибудь скромном домике на подходящей улице этого провинциального города. А если нет, то эта связь не замедлила возникнуть. В тусклом существовании, какое мой дед вел со времени своей женитьбы, это негромкое приключение было единственной данью фантазии, единственным проявлением свободы выбора. У меня, не такой ригористки, как Фрейлейн, не хватает духу его этим попрекнуть.

 

 

Два путника по дороге в страну вечности

 

Доверив прихворнувшую мать заботам брата Эмиля, который осенью приехал на несколько недель в Акоз со своей женой, тоже недомогавшей, Октав Пирме ранним утром приказал оседлать лошадь. Он решил отправиться в Ла Пастюр в окрестностях Тюэна, чтобы повидать, пока еще не поздно, своего тяжелобольного дядю Луи Труа.

На страницах, которые я здесь использую, он сам описал эту поездку. Я постараюсь, восполнив пробелы в коротких заметках Октава с помощью отрывков, извлеченных из других его произведений, проникнуть в мир этого человека, моего отдаленного родственника, чтобы прожить с ним некий день девяносто семь лет тому назад. Навещая моего умирающего прадеда, Октав исполняет семейный долг, что время от времени он вменяет себе в обязанность, а кроме того этот визит отвечает его страстной любви поразмышлять о конце вещей. Пятнадцать лье, которые предстоит проделать этому путешественнику, ставшему теперь домоседом, равнозначны для него, сознает он это или нет, слому рутины, в которой он все больше погрязает; он насытит эти лье таким количеством образов и впечатлений, как если бы совершил поездку в Тироль или прогулку по карнизу Амальфи.

Стараясь держаться подальше от задымленного Шарлеруа, Октав выбирает дорогу через долину Самбры. Проезжая Маршьенн, где он когда‑то не раз бывал со своим кузеном Артуром, он с жалостью думает об овдовевшем муже Матильды, который теперь живет в Сюарле один с маленькими детьми. Впрочем, жалость эта несколько натужная – муж Матильды никогда по‑настоящему не нравился Октаву. Развалины аббатства, рухнувшие стены посреди голых октябрьских полей наводят его на мысль о религиозном и поэтичном Средневековье, легенды которого всегда глубоко его трогают. В этом месте Ремо... Память о молодом брате, погибшем тому уже три года насильственной смертью в возрасте двадцати восьми лет, никогда не покидает Октава, но под осенним солнцем обычно бледная тень начинает золотиться и снова становится похожей на того Ремо, который возвращался к брату из своих путешествий по Востоку, покрытый великолепным загаром... Три года... Но безвременники в траве, синее пятно астр на фоне серовато‑коричневой гаммы, а в небе острый угол стаи перелетных птиц невольно отвлекают этот подвижный ум, чутко реагирующий на легчайшее дуновение. Октав подыскивает слова, в каких нынче же вечером опишет все увиденное в письме к Жозе де Копену, деревенскому соседу, молодому человеку, которого он выбрал себе в наперсники и компаньоны. На постоялом дворе, где Октав остановился напоить лошадь, его взволновало красивое личико (об этом он Жозе рассказывать не станет); женщина, у которой он спросил, какой дорогой лучше проехать, заинтересовала его своим сочным местным говором, в котором он улавливает обороты старофранцузского языка; девочки, собирающие хворост, напоминают ему о зиме, которая уже не за горами и так тяжела для бедняков. Как всегда, когда он обращается к внешнему миру, жизнь тут как тут со всей своей непредвиденностью, со своей неотъемлемой печалью, со своей обманчивой лаской и почти невыносимой полнотой.

 

Однако Октав пустился в путь для того, чтобы в последний раз увидеть Луи Труа, и потому он заставляет себя восстановить в памяти один за другим все этапы дядиной карьеры. Двадцати лет лишившись отца, Октав перенес на дядю (который был к тому же его крестным) частицу своих сыновних чувств; он питает к нему почтительную, немного сдержанную, как это принято в семье, привязанность. Октав пытается представить себе дядю Луи ребенком, потом прилежным в учении подростком на берегу этой самой реки, среди этого же самого пейзажа, но только вскоре после орудийной пальбы Ватерлоо. Отец Луи, Станислав Труа, при Наполеоне управляющий департаментом Жемеп, потом депутат Нидерландских Штатов, принадлежал к числу тех чиновников, которые в смутные времена изо дня в день взваливают на себя бремя общественных дел, более важных, нежели смена власти... Но свои прекрасные манеры, в которых проявляется не что иное, как истинная доброжелательность и возвышенность ума, Луи Труа, по‑видимому, унаследовал от матери... С меньшим удовольствием вспоминает Октав о язвительных парламентских схватках, бушевавших в Брюсселе в ту пору, когда Бельгия, только что отделенная от Голландии, была еще новичком на карте Европы: Луи Труа, молодой депутат от округа Тюэн, участвовал в этих забытых столкновениях... Существование магистрата и чиновника, каким стал впоследствии его дядя, Октав представляет себе только в общих чертах, зато двадцать один год, что тот провел в Монсе в качестве губернатора Эно, во всех подробностях. Ремо гораздо меньше восхищался этой карьерой крупного государственного чиновника – он всегда чувствовал, какая несправедливость гнездится в том, что мы считаем правосудием, а в самой узаконенной государственный рутине видел хаос, только снаружи прикрытый порядком. Ремо отстранялся от мира, где двенадцатилетние дети по двенадцать часов работают в копях Боринажа и только по воскресеньям видят дневной свет. Луи Труа, напротив, был из тех, кто, не щадя своих сил, служит обществу, такому, какое оно есть.

И в самом деле, в эпоху, когда всякое решение еще становилось прецедентом, а только начавшаяся индустриализация усугубляла борьбу интересов, всегда острую в этой стране горячих голов, губернатор Эно должен был обладать незаурядным тактом. Соседство Франции превращало Эно в объект воображаемых или реальных территориальных притязаний Наполеона Маленького, который, похоже было, от времени до времени ищет вздорных поводов для ссоры с бельгийцами. В верхах ходили слухи: император Франции тайно‑де предложил Голландии поделить Бельгию на две части, одну из которых он оккупирует (недаром он так усердно собирал сведения о численном составе войск в укрепленных фортах на границе). И тем не менее, Наполеон III был гарантией порядка во Франции, а сама эта опасная страна – дружественным государством, и, стало быть, приходилось держаться середины между недоверием и подчеркнутым доброжелательством по отношению к французским либералам в изгнании. О том, что Луи Труа сумел найти правильный курс среди этих опасностей, свидетельствовала лента ордена Почетного легиона.

Случались конфликты и местного характера, например, когда радикалы осадили монастырь в Монсе, или когда бесчинствовала Черная банда, наводившая ужас на деревенских жителей, и когда потом с ней расправились, едва ли не чересчур жестоко. В этих случаях, по общему мнению, Луи Труа проявлял себя как человек ловкий и в то же время гуманный. Но он умел быть и твердым. Самый скандальный процесс во времена его правления произошел в Монсе, то был процесс графа и графини Бокарме, уличенных в убийстве калеки‑зятя, наследство которого они хотели прибрать к рукам. Из Парижа защищать их приехал Лашо1, и заседания суда проходили так бурно, что губернатор Эно, президент Палаты и генерал в военной форме посчитали своим долгом сидеть в зале на возвышении рядом с судьями. Бельгийская знать реагировала на происходящее так же, как когда‑то французская и нидерландская знать на громкий процесс некого графа Горна в Париже почти за сто лет до этого: речь шла не о том, чтобы спасти несчастного, но о том, чтобы смягчить меру наказания, которую считали позорной для всех именитых семей, состоявших с ним в родстве. Губернатор, как и брюссельские власти, не сдался. Быть может, этому представителю крупной буржуазии было в какой‑то мере приятно устоять против напора страстей, в которых еще сказывался феодальный дух. Граф Бокарме был казнен на центральной площади Монса перед закрытыми окнами и запертыми ставнями Благородного собрания и особняков титулованных особ. В ту пору Ремо был еще ребенком: позднее, несмотря на свое отвращение к смертной казни, он несомненно счел, что дядя поступил правильно.

 

В Марбе‑Ла‑Тур, маленькой деревушке по соседству с Ла Пастюр, г‑на Октава знают все. Новости, какие ему сообщают о дяде, печальны. По прибытии в замок сердце Октава сжимается: жалюзи в комнате дяди на втором этаже опущены – неужели он опоздал? Но из окна маленькой гостиной, куда она вышла, чтобы немного отдохнуть, его увидела Зоэ и сама открывает ему дверь. Бедняжка Луи очень плох, но, слава Богу, в полном сознании – он будет рад увидеть племянника. Когда‑то Зоэ была хороша собой, но от старости, горя и усталости словно бы осела и разбухла; теперь все ее очарование состоит в необычайной кротости. Со времени смерти своей дочери Матильды (тому в минувшем мае исполнилось два года), она носит траур и потому уже заранее похожа на вдову. Зоэ рассказывает гостю, что ее дорогой Луи на минувшей неделе с величайшим благочестием причастился Святых Даров; надеялись, что ему станет лучше, но нет. Господь, как видно, хочет призвать к себе бедного больного. Октав, который верит или старается верить, почтительно слушает тетку, но про себя задается вопросом, соразмерны ли чувства дяди Луи чувствам его жены. Он вспоминает, как сам когда‑то написал, что перед лицом смерти хороши только две позиции: христианство и стоицизм. В своем дяде он прежде всего восхищается стоицизмом.

Зоэ вверяет гостя попечению Бувара, который сорок лет состоит камердинером при Луи Труа. Октава всегда трогает преданность одного мужчины другому: он замечает, как измождено лицо старого слуги, вот уже несколько месяцев бодрствующего по ночам у постели хозяина. Ему кажется, что старый камердинер едва ли не ближе больному Луи, чем сама добрая Зоэ.

Бувар бесшумно поднимает жалюзи на одном из окон, помогает хозяину приподняться на подушках. Потом деликатно выходит из комнаты.

Я рад, дорогой Октав, увидеться с тобой перед смертью, – оживившись, восклицает больной. – Да, – продолжает он уже более слабым голосом, – я был уверен, что твое сердце ни в чем не уступает уму... Я бы и сам позвал тебя к себе... Но, может, с моей стороны это было бы слишком самонадеянно...

Смущенный Октав ищет извинений. Как получилось, что он так долго не мог собраться навестить умирающего, который ему дорог и который так хорошо к нему относится? Вдруг дядя хотел дать племяннику последнее напутствие, а теперь у него уже нет для этого сил? Луи Труа, любящий изящную словесность и ценящий в Октаве известного писателя, осознает, что фраза, которой он встретил гостя, может быть воспринята как упрек, и продолжает с той ноткой торжественности, без которой, по‑видимому, не мог обойтись XIX век:

Твой визит, дорогой племянник, мне бесконечно льстит. Как и нежные заботы, которыми меня здесь окружают, он трогает меня гораздо больше, нежели все почести, какие выпали мне в жизни... – Осекшись, он задумывается, потом неуверенно добавляет:

Потому что, кажется, мне оказывали почести...

Очевидно, Октава поразили эти слова, потому что он счел нужным занести их на бумагу. Мне тоже нравится, что умирающий, в котором близкие видели человека выдающегося, чувствует себя уже настолько далеким или настолько отчужденным от своего прошлого, что сомневается, оказывали ему почести или нет.

С тех пор, как я лежу в этой постели, – продолжает Луи Труа уже более обыденным тоном, – смерть не может застигнуть меня врасплох... Она меня больше не пугает... но я хотел бы провести еще несколько лет с моими близкими.

Гость слышит собственный голос, изрекающий утешительные банальности. Дядя прерывает его:

Нет, боли на мгновение отпускают меня только для того, чтобы возобновиться с новой силой. Смерть будет избавлением. И потом, быть может, я свижусь с моей дорогой дочерью...

 

Ни девочка, с которой он играл в старательно расчищенных аллеях, ни почти всегда располневшая от очередной беременности молодая женщина, которая приезжала с мужем в гости навестить тетю Ирене (а он под предлогом того, что хочет собрать для нее букет, старался улизнуть из гостиной), не привлекали особенного внимания Октава. Но то, что надежда встретиться с ней на небесах утешает умирающего, вдруг облагораживает заурядную Матильду. Станет ли Октав, который так часто задавал себе вопрос, суждено ли ему снова увидеть Ремо, уверять дядю Луи, что не сомневается в возможности свидания в другой жизни? «Мы верим в бессмертие, – писал он в одной из своих книг. – Но если бы не верили, то мирно засыпали бы с мыслью, что такова воля Божия ». Фраза типичная для написавшего ее человека, потому что она сначала подтверждает с убежденностью, которой он, пожалуй, не чувствует, мнение, которого от него ждут, а потом робко завершается гипотезой, высказанной уже безусловно от его собственного имени. Если умереть означает уснуть, возможно ли, что соединение с дорогими существами – это всего лишь греза, навеваемая этим последним сном? По счастью, Лу Труа не ждет, что племянник подтвердит или опровергнет его предположение – он закрыл глаза.

Октав, всегда восхищавшийся представительной внешностью дяди, переводит взгляд на парадный портрет, который висит в углу комнаты, словно зеркало, отразившее умирающего таким, каким он был. Луи Труа, еще молодой, изображен на нем в расшитом мундире, положенном ему по должности. Чистые черты лица выражают ясность духа, почти как у греческих героев. Уносясь мыслью еще на тридцать лет назад, гость с умилением вспоминает прекрасный рисунок, на котором Наве, лучший ученик старика Давида, изгнанный в Брюссель, запечатлел прелестного Луи – мальчик прижимает к себе своего любимого козленка и похож на ребенка с античных барельефов... И все заканчивается вот так... Но поэту, растроганному последним страдальческим образом человека на смертном одре, прекрасным кажется и этот иссохший торс в рубашке, которую Луи надел, чтобы принять племянника и которая уже стала влажной от пота, и лицо, сведенное только к самому существенному, костистый лоб, впалые виски – бастион духа, который не сдается. Луи Труа, снова открывший глаза, учтиво осведомляется о мигренях своей невестки Ирене и о хронической болезни племянницы, жены Эмиля, которая нынешней осенью на несколько недель приехала в Акоз. Гость понимает, что эти пустяковые недомогания не могут интересовать больного на грани агонии. Просто Луи Труа остается верен своему принципу – уделять другим больше внимания, чем самому себе. С чувством, похожим на горькое сожаление, Октав думает о том, что его близость с дядей почти ни в чем не проявилась. Он очень редко пользовался возможностью, да она и представлялась‑то нечасто, откровенно поговорить с ним, сопоставить опыт этого прожившего насыщенную жизнь человека со своим. Никогда не поверял он ему своих страхов, сомнений, тревог, угрызений, из которых, по сути дела, и соткана его собственная жизнь. Неужели уже поздно попросить у дяди совета? Если бы хотя бы удалось сказать ему несколько слов о книге, которую Октав пишет о Ремо... Но какое право имеет он докучать больному проблемами, на которые сам до сих пор не смеет взглянуть в упор? В эту минуту, опасаясь, что беседа уже и так слишком затянулась, в комнату входит Зоэ. Она предлагает племяннику пройтись с ней вдвоем по парку.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-07-14 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: